
Полная версия:
ШЁЛК И ПОРОХ. Роман о семи вуалях
Капитан Бушардон молчал. Он стоял, отвернувшись, глядя на голую ветку платана за окном, и в молчании его было что-то новое, что она не сразу опознала: не недоверие, не скука, не профессиональная выдержка, — а то самое, что она научилась узнавать в мужчинах за эти годы, — смущение. Смущение человека, который вдруг оказался свидетелем чужой, очень личной, не предназначенной для протокола жизни и не знает, куда её девать.
— Мы проверим эти письма, мадам, — сказал он после долгой паузы. — Если они сохранились.
— Они сохранились, — сказала она. — Барон — человек порядка. Он хранит всё. И когда вы их прочитаете, вы поймёте, капитан, что я не лгала вам: я не шпионка. Я — женщина, которую любили. Любили по-разному, за разное, иногда — слишком сильно, иногда — слишком мало, но никогда — за шпионаж. За шпионаж меня любить не за что: я ничего не делала, чтобы быть ею.
III— А банкир? — спросил он наконец. — В одном из ваших показаний вы упоминали банкира, человека, с которым познакомились случайно, выходя из церкви в Амстердаме. Расскажите о нём.
Она усмехнулась — светло, легко, как усмехаются, вспоминая что-то доброе и немного смешное:
— Ах, месье ван дер Схальк. Да. Это была целая история, капитан. Я расскажу вам её, потому что она, на мой взгляд, лучше всего объясняет, как я жила и почему жила так, а не иначе.
В тот год я приехала в Амстердам — по делам, которых сейчас уже не помню, кажется, смотреть какое-то платье или вести переговоры с модисткой; впрочем, дела у меня в те времена были всегда одни и те же: держаться на плаву. Я выходила из Новой церкви после воскресной службы — я всегда ходила в церковь в Амстердаме, потому что в церкви можно было сидеть в тишине, никого не изображая, и это был единственный дом, который я имела в те годы, — и ко мне подошёл пожилой господин, очень прилично одетый, с цепочкой от часов на жилете, и заговорил со мной по-голландски, с тем лёгким, бережным акцентом, какой бывает у людей, которые выучили язык во взрослом возрасте, но полюбили его.
Он представился: банкир ван дер Схальк. Сказал, что видел меня в церкви, что я показалась ему одинокой, и что он хотел бы пригласить меня на чашку кофе, если я позволю. Я позволила. И в этом кафе, за чашкой кофе, за тем, как он смотрел на меня, я вдруг — сама не знаю, зачем, — сделала то, что потом делала всю жизнь: я сочинила себе новую биографию. Я сказала, что я русская. Что я — из Петербурга, что я потеряла мужа и состояние и теперь ищу убежища в Голландии. Не потому, что это была выгодная ложь, — хотя, как выяснилось, выгодная, — а потому, что мне было скучно быть собой. Быть Маргаретой Зелле, разведённой женой офицера, у которой нет денег и есть позорная слава, — это было невыносимо. Быть таинственной русской, у которой нет прошлого, — это было весело. Это была игра. Долгая игра, капитан, в которую я играла месяцами, — и которая, как ни странно, принесла мне не только удовольствие, но и пользу.
Ван дер Схальк поверил. Он был умный человек, но он хотел верить, а это лучший союзник для лжи. Он начал возить меня по стране — показывать мне Голландию, которую я, голландка, знала лучше него, но делала вид, что вижу впервые: мельницы, поля тюльпанов, каналы, старые города с их ратушами и соборами, — и я слушала его рассказы с теми широко открытыми глазами, какими смотрят на чудеса, и он был счастлив, потому что нашёл наконец ту женщину, которой можно показать родину, которую он любил с той же наивной, восторженной любовью, с какой любят приёмную дочь. И однажды, когда мы были в Заандаме, он подвёл меня к маленькому деревянному домику, приземистому, с островерхой крышей, и сказал: «А это — Дом царя Петра. Здесь, в этом доме, в тысяча шестьсот девяносто седьмом году жил русский царь Пётр, когда учился у нас корабельному делу. Он был переодетый, под чужим именем — матрос Пётр Михайлов, — но все, конечно, знали, кто он, и никто не выдал его. Голландцы умеют хранить чужие секреты, сударыня».
Она на секунду замолчала, и лицо её, на миг оттаявшее, снова стало непроницаемым, как стена камеры.
— Это был хороший урок, капитан, — сказала она. — Царь, который притворялся матросом, в доме, где все знали, кто он, — и никто не выдал. В Голландии я поняла, что секрет держится не на том, что о нём не знают, а на том, что о нём молчат. И что человек, который умеет хранить чужие тайны, может жить под любым именем. С тех пор я никогда не боялась, что меня разоблачат, — я боялась только одного: что меня разоблачат слишком рано, до того, как я сама добьюсь того, чего хочу.
— И чего же вы хотели, мадам?
— Парижа, — сказала она просто. — Я хотела Парижа. Я хотела той жизни, о которой молилась по ночам, лёжа в своей амстердамской комнате: сцены, света, шума, аплодисментов, — жизни, в которой я могла бы быть кем угодно, потому что никто не знал бы, кем я была. В Голландии меня знали слишком хорошо — знали как Маргарету Зелле, разведённую, скандальную, нищую. В Париже меня никто не знал — и это было самым ценным, что я могла купить за свои деньги и за свои слёзы.
IV— И, однако, вы оставались в Голландии ещё несколько лет, — сказал капитан Бушардон. — Вы не уехали сразу. Почему?
Она помолчала. Она смотрела на карту Голландии — на этот маленький, тесный, аккуратный клочок земли, — и ей казалось, что она видит на ней не железные дороги и города, а дни — длинные, серые, одинаковые дни, из которых была соткана её жизнь в те годы.
— Потому что у меня была дочь, капитан, — сказала она. — Нон. Я могла видеть её по субботам и воскресеньям, когда отец привозил её в город; я брала её на прогулки, покупала ей мороженое, водила в зоопарк; я сидела рядом с ней на скамейке в парке и смотрела, как она ест мороженое, — и в эти часы я была счастлива той простой, животной, ничем не заменимой радостью, какая бывает у матери, когда ребёнок рядом. А потом отец забирал её, и я возвращалась в свою комнату, и комната эта была пустая, как колокол, — и в этой пустоте я начинала думать, что я хуже всех, что со мной что-то не так, что я не умею быть женой, не умею быть матерью, не умею быть приличной женщиной, — и что, наверное, те, кто называл меня скандальной, были правы.
Она говорила тихо, почти шёпотом, и капитан Бушардон, человек, видевший на своём веку много горя, — но в основном горя мужского, военного, укладывающегося в формуляры, — впервые за эти дни услышал в её голосе то, что не укладывалось ни в один формуляр: голос женщины, которая всю жизнь была одна.
— Я пыталась жить как все, — продолжала она. — Я пыталась устроиться, выйти замуж, стать респектабельной. Но вы же знаете, капитан, что в маленькой стране, где все знают всех, респектабельность — это товар, который не покупают дважды. Один раз я уже была «той самой», и этого было достаточно: двери салонов, которые были открыты в первый год, закрылись во второй. Дамы отводили глаза, мужчины, которые прежде любезничали, стали позволять себе больше, — потому что что можно позволить женщине без покровительства, кроме того, чтобы предлагать ей покровительство? Я задыхалась, капитан. Я задыхалась в этой Голландии, в этой маленькой, чистой, приличной Голландии, где всё было прилично и ничего невозможно, — и с каждым годом мне становилось всё труднее дышать.
— И всё же вы не уезжали.
— Я не могла, — сказала она. — У меня не было денег на билет. У меня не было адреса, куда ехать. У меня не было ничего, кроме мечты, которая с каждым годом становилась всё глуше, всё тише, всё безнадёжнее. А потом случилось то, что случается всегда, когда человек доходит до самого дна: я поняла, что дна больше нет, что дальше падать некуда, — и что если я не сделаю хоть что-то, я умру здесь, в этой комнате, в этой Гааге, в этой приличной, скучной стране, и никто не узнает, что я умела быть другой.
V— И тогда, — сказал капитан Бушардон, — вы решили ехать в Париж.
— Да, — сказала она. — Но сначала был ещё один год — самый трудный, — и я расскажу вам о нём, потому что он объясняет всё, что было потом.
В тот год я жила у мачехи. Отец к тому времени разорился — вы знаете: нефтяные дела, неудачные вложения, долги, — и умер, и дом, где я выросла, перешёл к его второй жене, женщине доброй, но суровой, для которой я была вечным укором, живым напоминанием о скандале, который погубил отца. Я жила у неё, как живут дальние родственницы в стеснённых домах: в маленькой комнатке, за счёт её доброты, которая от этого становилась всё холоднее. Я помогала по дому. Я шила, гладила, прислуживала за столом, когда приходили гости, — и гости, глядя на меня, делали вид, что не знают, кто я, и это было хуже всего: я, которая привыкла быть в центре внимания, стала предметом, о котором приличные люди умалчивают.
— И вы сбежали, — сказал капитан.
— Да. Я сбежала. Я подождала, пока мачеха уедет навестить родственников, — я помню этот день, капитан, до сих пор, до последней секунды: серый голландский день, дождь, чемодан, который я спрятала накануне под кроватью, — и я ушла из дому, как уходят из тюрьмы: не оглядываясь, не прощаясь, не оставляя записки. К вечеру я была уже в поезде до Гааги. А наутро — вы, наверное, улыбнётесь — я стояла перед дверью французского консульства.
Она усмехнулась, и в усмешке её было что-то одновременно горькое и лукавое:
— Я знала, что в Европе скоро будет война, капитан. Все это знали — так же, как знали, что гроза собирается, но не знали, куда ударит. Франция была для меня не страной, а билетом: билетом в ту жизнь, о которой я мечтала. Я вошла в консульство и попросила визу во Францию. Консул — пожилой господин, очень галантный, очень скучающий, — начал задавать мне вопросы: зачем, куда, на какие средства. Я отвечала ему глазами. Вы, капитан, человек военный, вы, наверное, не знаете, что для дипломата нет вопроса более приятного, чем вопрос, на который женщина отвечает глазами. Мы проговорили два часа. Он рассказал мне, что в Париже есть человек — господин Эмиль Гиме, владелец Музея восточного искусства, — который «помешан на всём восточном» и который будет счастлив познакомиться с дамой, знающей настоящие яванские танцы. Я сказала, что знаю их. Я сказала, что приехала в Париж, чтобы показать их. И — это была не ложь, капитан, это была правда, которую я ещё не умела делать правдой, но уже умела произносить.
Она помолчала, подбирая слова, и голос её, когда она заговорила снова, был ровный, спокойный, без тени смущения:
— Когда консул спросил моё имя, чтобы написать рекомендательное письмо, я поняла, что не могу назвать ему своё настоящее имя. Маргарета Зелле — это было имя, про которое в Голландии говорили «та самая скандальная». С таким именем французский консул не дал бы мне ни визы, ни рекомендации. Я открыла рот — и из него вышло другое имя. Я не знаю, откуда оно взялось, — оно просто было там, в горле, как будто ждало своего часа. «Меня зовут Мата Хари», — сказала я. Консул переспросил, я повторила. И в это мгновение, капитан, я почувствовала то, что, наверное, чувствует человек, который переступает порог нового дома: я шагнула из одной жизни в другую. Маргарета Зелле умерла в тот день, на пороге французского консульства в Гааге. В Париж поехала женщина, у которой не было прошлого, — а без прошлого, капитан, нет и вины. Есть только то, что ты сделаешь дальше.
VIКапитан Бушардон слушал её, и в голове у него медленно складывалась картина — не та официальная, которую он потом впишет в протокол, а другая, более живая, более настоящая: картина женщины, которая всю жизнь убегала — от мужа, от Голландии, от скандала, от самой себя, — и которая каждый раз, убегая, сжигала за собой мосты и начинала с нуля, с нового имени, с новой роли, с новой лжи, которая была правдой, потому что она в неё верила.
— Скажите, мадам, — спросил он, — а эта ваша способность — начинать новую жизнь под новым именем, — она когда-нибудь помогала вам в более серьёзных делах, чем получение визы?
— Например?
— Например, в получении денег от немецкого консула Крамера в Амстердаме в тысяча девятьсот шестнадцатом году. Вы ведь тогда тоже сменили имя, не так ли? Они называли вас «H-21».
Она смотрела на него, не отводя глаз. Она ждала этого вопроса — ждала с самого первого дня, с той самой минуты, когда он произнёс «двадцать тысяч франков», — и всё равно, когда он прозвучал, у неё внутри что-то оборвалось, как обрывается струна, которую долго натягивали.
— Я не знаю никакой «H-21», капитан, — сказала она ровно. — Я знаю только то, что рассказывала вам: что в мае шестнадцатого года, когда я собиралась возвращаться в Париж, ко мне пришёл господин Крамер, немецкий консул в Амстердаме, и предложил мне двадцать тысяч франков, если я буду писать ему из Франции о том, что покажется мне интересным. Я взяла деньги. Я не написала ему ни одного письма. Я выбросила его флаконы с чернилами за борт, как только наш пароход вышел из амстердамского канала в море. Я понимаю, что по закону — по вашему закону, капитан, — сама мысль о том, чтобы взять деньги у немца, уже преступление. Но я не делала того, за что вы меня судите. Я не передавала никому никаких сведений. Я не была агентом. Я была женщиной, которая взяла деньги у одного мужчины, чтобы не умереть с голоду, и ничего ему за это не дала. И если ваш закон считает это преступлением, — она подняла на него глаза, и взгляд её был ровный, спокойный, без вызова, — то ваш закон ужасен.
Она произнесла эти слова — «ваш закон ужасен» — с той же интонацией, с какой произносила когда-то «передайте соль», и капитан Бушардон, слушая её, вдруг понял, что эти слова — не риторика, что она говорит их всерьёз, что она до сих пор не понимает — или делает вид, что не понимает, — что для них, для людей, сидящих по эту сторону стола, само прикосновение к врагу — уже преступление, независимо от того, что было передано.
— Закон, мадам, — сказал он, — исходит из того, что человек, который берёт деньги у врага, намерен их отработать. Он не верит в благородство и не верит в случайности. Он верит в то, что можно проверить.
— И что же вы можете проверить, капитан? — спросила она. — Двадцать тысяч франков? Я получила их. Пять тысяч, которые перевёл мне Капеллен в шестнадцатом году? Я получила их. Три с половиной тысячи песет, которые, по вашим донесениям, мне заплатили в Мадриде? Я не получала их — или получала, но не знаю, от кого. Проверьте всё это, капитан. Проверьте — и вы увидите, что ни одна из этих сумм не является платой за сведения, потому что сведений не было. Были только деньги. А деньги, капитан, — это не доказательство вины. Это доказательство того, что я была нужна. Мужчинам. Многим мужчинам. Из разных стран. И каждая страна, когда ей нужно, готова повесить на женщину то, что не может повесить на мужчину.
VIIОна замолчала, и в камере стало тихо — так тихо, что было слышно, как за стеной, в соседней камере, кто-то тихо, вполголоса, напевал песню, которой она не знала, но мелодия которой была ей смутно знакома, — как будто он слышала её когда-то давно, в другой жизни, на другом конце света.
Капитан Бушардон смотрел на неё долго. Потом он убрал карту Голландии со стола, аккуратно сложил её, положил в папку и сказал, не глядя на неё:
— Завтра, мадам, мы начнём говорить о вашем пребывании в Париже после приезда. О господине Гиме, о ваших танцах, о вашей жизни. Я хочу, чтобы вы рассказали мне всё, что помните, — в подробностях, как вы умеете.
— Как я умею, — повторила она с лёгкой усмешкой. — Благодарю вас, капитан. Вы первый человек, который хвалит моё умение рассказывать. Обычно мне говорят, что я слишком много болтаю.
— Вам и предстоит много говорить, — сказал он. — Суд будет слушать вас, мадам. Всё, что вы скажете, — это всё, что у вас есть.
Он вышел, и за ним вышел писарь, и дверь камеры закрылась, и в камере снова стало тихо — так тихо, что было слышно, как за окном капает с крыши вода: оттепель продолжалась, лёд таял, и капли падали в жестяной жёлоб, размеренно, как чужое сердце, стучащее рядом, отсчитывая время, которое не остановить.
VIIIОна осталась одна.
Она посидела на топчане, глядя на пустой стол, на котором ещё лежал след от карты Голландии — невидимый, но отчётливый, как память, — и, помедлив, встала, подошла к окну, к грязному, затянутому решёткой окну, за которым в сером февральском небе качалась голая ветка платана.
«Дом царя Петра», — подумала она. — «Дом, в котором все знали, кто ты, и никто не выдал».
Ей вдруг, с той отчётливостью, какая бывает только у воспоминаний, вспомнился Заандам — маленький деревянный домик, приземистый, с островерхой крышей, — и старый банкир, который стоял рядом и говорил о царе-плотнике, глядя на неё с той бережной, восторженной почтительностью, с какой смотрят на живое чудо, — и ей на миг стало нестерпимо горько: она, которая всю жизнь училась быть разными женщинами, ни разу не была той, ради которой стоило быть, — той, что могла бы жить в доме царя Петра, открыто, под своим именем, и не бояться.
Она достала из-под одеяла носовой платок с чёрными бусами, развернула его, надела бусы на шею — они легли на ключицы, знакомо, ровно, тёплые от руки, — и, глядя в окно, на голую ветку платана, на серое февральское небо, прошептала:
— Я была нужна. Мужчинам. Многим мужчинам. Из разных стран. И никому из них не пришло в голову спросить, нужны ли мне они сами.
Она помолчала. Ветер за окном качнул ветку платана, и ей показалось, что в этом движении — ответ, который она искала: не словами, не голосом, а тем самым движением, каким отвечают вещи, когда их спрашивают о том, что они не умеют сказать.
— Ну и ладно, — сказала она, снимая бусы и снова пряча их в платок, как прячут самое дорогое, — ну и ладно. Завтра буду рассказывать про Париж. Про Гиме. Про танец. Про то, как я родилась второй раз — в библиотеке Музея на площади Иены. Это будет хороший рассказ, капитан. Я обещаю вам. Это будет мой лучший рассказ.
Она легла на топчан, не раздеваясь, поверх серого одеяла, и закрыла глаза. И в темноте, под веками, у неё снова появился Париж — тот самый Париж, каким она впервые увидела его с подножки поезда: серый, огромный, шумный, жестокий и прекрасный, — город, который обещал всё и не обещал ничего, — город, в котором она родилась второй раз, — и ей показалось, что она уже слышит запах этого города: дым, уголь, жареные каштаны, духи, бензин, — и что этот запах, как ни странно, не изменился и через двенадцать лет, и что он всё так же обещает всё и не обещает ничего.
За окном, в сером февральском небе Парижа, медленно гас последний свет — и наступала ночь, длинная, равнодушная, в которой ей предстояло ещё много ночей и ещё много рассказов, — но она не знала этого. Она спала, и ей снилось, что она идёт по Тюильри, в сером платье, с саквояжем в руке, и что навстречу ей, сбитый ветром, катится чей-то цилиндр, — и что она наклоняется, чтобы поднять его, — и что это начало.
Глава 5. Танцовщица
«Дипломат — это человек, который дважды подумает, прежде чем ничего не сказать.» — Дэвид Ллойд Джордж
I
О Париже она рассказывала три дня.
Она рассказывала так, как рассказывают о любимом человеке, которого долго не видели и теперь не могут наговориться: с подробностями, с запахами, с мелочами, — и капитан Бушардон слушал, и писарь Бодуэн записывал, и в камере номер двенадцать, среди серых стен Сен-Лазара, постепенно вырастал другой Париж — не тот, что был за окном, серый и голодный, а тот, каким она его увидела впервые, в марте 1904 года, когда сошла с поезда на Северном вокзале и поняла, что жизнь её начинается заново.
— Я помню этот день до секунды, капитан, — говорила она, и глаза её, тёмные, огромные, смотрели сквозь стены камеры туда, где за много лет и много вёрст стоял тот самый день. — Я помню даже запах. Парижский вокзал пахнет не так, как голландский: у нас пахнет дождём и рыбой, а здесь — углём, дымом, кофе, духами, бензином, всем сразу, и в этом запахе есть обещание. Я шла по платформе, и у меня подкашивались колени — не от усталости, а от счастья, от того, что я дошла, что я сделала это, что я — здесь. А потом я вышла на улицу, и увидела эту башню — железную, огромную, уходящую прямо в небо, — и у меня перехватило дыхание. Я читала о ней, я видела её на открытках, но открытки лгут: она в тысячу раз больше, в тысячу раз выше, в тысячу раз невозможнее, чем на картинке. Она стояла там, над всем городом, как обещание, как вызов, как знак того, что этот город умеет делать невозможное. И я подумала: если этот город умеет строить такую башню, он умеет и всё остальное. Всё, что я захочу. Всё, что я придумаю. Всё, что я посмею.
— И что же вы посмели, мадам? — спросил капитан.
Она улыбнулась той своей улыбкой, которая была наукой, а не чувством:
— Всё, капитан. Всё, что вы уже знаете, и многое, о чём вы не спросите, потому что это не укладывается в протокол. Но давайте я расскажу вам по порядку, как вы любите. Вы любите порядок, капитан, — я это заметила. Вы любите, чтобы всё было разложено по полочкам, по датам, по протоколам. Хорошо. Давайте я разложу вам по полочкам первую главу моей парижской жизни.
— Первую?
— Да, капитан. Главу о том, как я родилась второй раз. Потому что первой жизни, той, что была в Голландии, — я сама себе её отменила. Её больше не было, как не бывает черновика, который сожгли в камине.
II— Первые недели, — говорила она, — были ужасны и прекрасны одновременно. У меня было мало денег, никаких знакомств, кроме рекомендательного письма к господину Гиме, которое я так и не решилась вручить до конца, потому что боялась, что оно не поможет, что меня прогонят, что я окажусь на улице. Я сняла комнату в дешёвой гостинице — третьесортной, с обоями в цветочек и с запахом кухни, — и по утрам я стояла у окна, смотрела на чужой город, на эту железную башню, которая торчала над крышами, как палец, указующий в небо, — и думала: «Ты дошла. Теперь не смей отступать».
Она рассказывала о том, как бродила по городу — по Лувру, по Тюильри, по бульварам, по набережным, — как учила французский, потому что школьных знаний не хватало, как торговалась в модных лавках и на рынках, как сидела в кафе, глядя на прохожих, и училась отличать парижан от провинциалов, настоящих дам от кокоток, богачей от притворщиков. Она рассказывала о том, как однажды, в саду Тюильри, когда она сидела на скамейке с саквояжем, ища в нем путеводитель, ветер сорвал с прохожего цилиндр и прибил его к её ногам.
— Я подняла цилиндр, — говорила она, и в голосе её звучала та самая лёгкая, лучистая усмешка, от которой капитан Бушардон, сам того не замечая, переставал барабанить пальцами по стеклу. — Господин, бежавший за ним, подошёл, запыхавшийся, и я сказала ему: «Вашему цилиндру понравились мои ноги». Он не смутился. Он ответил: «Не могу его за это упрекнуть». И мы разговорились. Он проводил меня до гостиницы, угостил ужином. Я не помню его имени, капитан, — я же говорила вам, что плохо запоминаю имена, — но я помню его глаза: внимательные, смеющиеся, терпеливые. Он был первым парижанином, который отнёсся ко мне по-дружески. И с этого вечера — с этого вечера, капитан, — я поняла, что Париж не враждебен мне, что он принимает меня, что он готов дать мне всё, если я сумею взять.
— А господин Гиме? — спросил капитан.
— Господин Гиме, — сказала она, — появился через несколько недель. Когда я наконец решилась вручить рекомендательное письмо.
IIIОна рассказывала о Музее Гиме — о том, как пришла туда впервые, как шла по широкой лестнице, как пахло в залах — деревом, лаком, пылью и Востоком, — как стояла перед витринами, где за стеклом дремали бронзовые боги и деревянные демоны, и как вдруг поняла, что эта тишина, этот запах, эти боги — её родной дом, что она вернулась туда, где её никто не знает, но где ей все знакомо, что все эти годы, прожитые в Голландии, были только преддверием этого зала.
— Месье Гиме, — говорила она, — был человек необычный. Он был богат, стар, увлечён; он собирал Восток, как другие собирают марки, — с той же бережностью, с тем же азартом, с тем же ощущением, что каждая вещь, которую он приобрёл, — это частица тайны, которую он должен разгадать. Он путешествовал по Японии, по Индии, по Китаю; он привёз из этих путешествий гравюры, статуи, ткани, маски, богов — и все они жили в его музее, в этих тихих залах, где днём было пусто, а по вечерам, при свечах, они оживали, как оживают вещи, когда на них смотрят. Он принял меня в своём кабинете — кабинете, заваленном книгами и бронзой, — прочитал рекомендательное письмо, посмотрел на меня поверх очков и спросил: «Вы действительно знаете яванские танцы?» — «Знаю», — ответила я. — «Тогда покажите», — сказал он. И я показала.

