
Полная версия:
ШЁЛК И ПОРОХ. Роман о семи вуалях
Она замолчала на секунду, и в камере стало тихо, только только слышно было, как писарь ведёт строку..
— Я не знаю, что я тогда танцевала, капитан, — сказала она. — Я помню только, что это было нечто, чего я сама от себя не ожидала. Я танцевала не для него — я танцевала для себя, для той Маргареты, которая умерла в Голландии и воскресла здесь, в этом кабинете, среди бронзовых богов. Я танцевала, как танцуют, когда знают, что тебя никто не осудит, — свободно, отчаянно, цельно. И когда я кончила, месье Гиме долго молчал. Потом он сказал: «Мадам, я покажу вас Парижу». И он это сделал.
— Он сделал вам сцену? — спросил капитан.
— Он сделал мне больше, чем сцену, — сказала она. — Он сделал мне имя, легенду и храм. Через несколько недель он пригласил в музей избранную публику — человек тридцать, не больше, самых влиятельных, самых любопытных, самых богатых людей Парижа, — и для этого вечера он превратил библиотеку музея в индуистский храм: восемь колонн, увитые цветами, статуи с обнажёнными бюстами, четырехрукий Шива, топчущий карлика, в кольце горящих свечей. И в этом храме, капитан, — в этом храме, под взглядом тридцати пар глаз, — я впервые танцевала как Мата Хари.
IVОна рассказывала об этом вечере так, как рассказывают о первом поцелуе: с той особенной тщательностью, с какой вспоминают то, что случилось один раз в жизни и больше никогда не повторится.
— Я стояла за занавесом и слышала, как гудит зал: шорох платьев, звон бокалов, смех, голоса. Я была в том костюме, который выбрал для меня Гиме: белый хлопковый бюстгальтер, расшитый узорами, браслеты на руках, диадема на волосах, саронг, который держался на бёдрах на блестящих лентах, — и всё остальное, капитан, было открыто. Единственное, что скрывало меня, — это покрывало, которое я держала в руках: лёгкое, полупрозрачное, как дым. И когда оркестр — четыре музыканта, игравшие «индусские мотивы», — начал играть, и я вышла на середину зала, и занавес за мной опустился, — я вдруг поняла, что не боюсь. Что я была рождена для этого: для этого света, для этих глаз, для этой тишины. Что все мои прошлые жизни — Леуварден, Лейден, Ява, Гаага — были только репетициями этого вечера.
Она рассказывала, как танцевала — медленно, как учили её на Яве, движением изнутри, от пальцев, от запястий, от костей, — как покрывало скользило и падало, как она жертвовала его богу, как зал замирал, как она чувствовала на коже взгляды — тридцать пар взглядов, — как они, эти взгляды, были для неё тем, чем для птицы бывает воздух, — как она танцевала и видела перед собой не лица, а то, что за лицами: любопытство, вожделение, зависть, восторг, страх, — и как под конец, когда она стояла нагая, под взглядом четырёхрукого Шивы, в тишине, которую не разрывал ни один звук, — она почувствовала, что стала чем-то большим, чем женщина, — стала знаком, символом, обещанием, — и что это чувство, это опьянение, эта власть — то, ради чего стоит жить.
— А потом, — сказала она, — я надела платье, вышла к гостям, взяла в руки яванскую куклу-вайанг и рассказала им историю Арджуны. Я не помню, что я говорила, — вероятно, какую-то смесь из того, что рассказывали мне на Яве, и из того, что выдумала сама. Но я помню, что, когда я кончила, ко мне подошёл господин Гиме и сказал: «Вам нужно имя, мадам. Леди МакЛеод не годится. Париж не поверит, что шотландка умеет так танцевать». И я ответила ему: «Меня зовут Мата Хари». — «Что это значит?» — спросил он. — «Око дня», — сказала я. — «Солнце». И месье Гиме, который не знал малайского, — он знал японский, китайский, но не малайский, — посмотрел на меня долгим взглядом и сказал: «Это красиво. Это останется с вами». Так родилась Мата Хари, капитан. Не в тот день, когда я придумала имя для консула, — а в этот вечер, в библиотеке Музея Гиме, под взглядом тридцати пар глаз и четырёхрукого Шивы. В тот вечер я перестала быть Маргаретой Зелле, у которой были козы и тележка и которой надо было выживать. Я стала тем, во что верили эти глаза: солнцем, оком дня, женщиной, сотканной из света, теней и обещаний.
V— И Париж поверил? — спросил капитан Бушардон.
— Париж никогда не верит, капитан. Париж хочет верить. Это разные вещи, и я научилась их различать. Париж хотел верить, что я — яванская принцесса, дочь восточного владыки, женщина, привезшая с Востока тайны, которых нет в Европе. И я давала ему эту веру. Я не говорила ему правды — я давала ему то, что он просил. Он просил загадку — я была загадкой. Он просил тайну — я была тайной. Он просил, чтобы ему было о чём говорить в салонах, — я давала ему тему. И газеты, капитан, — о, газеты!.. Вы не можете себе представить, что писали газеты. «Ла Ви Паризьен» написала, что я «полная желаний и трагичная, выступаю совсем обнажённой в самых знаменитых салонах города». «Эко де Пари» — что «Мата Хари танцует голой, но нельзя сказать, что она неприлична, — хотя она обнажена с головы до пят, с большими глазами и улыбающимся ртом, который на её лице выглядит точно разрез в плоти спелого яблока». Я вырезала эти статьи и вклеивала их в альбом. У меня был специальный альбом, капитан, — я собирала в него всё, что обо мне писали, — и это была лучшая коллекция в моей жизни: коллекция моих отражений, сделанных чужими словами. Я, какая я была на самом деле, — там не жила. Там жили тысячи женщин, которых придумали газетчики, — и все они были мной, и ни одной из них я не была.
— И вы танцевали так... открыто? — спросил капитан, и в голосе его впервые за всё время послышалась та самая нотка, которую она научилась узнавать у мужчин, — нотка любопытства, которое они прячут под маской сдержанности.
Она усмехнулась:
— Капитан, я танцевала ровно настолько, насколько это позволяла приличная публика. Костюм, который выбрал мне Гиме, открывал много, но не всё: в Париже, где светские дамы ходили в декольте до пояса, моя открытость была вызовом, но не скандалом. Газеты писали больше, чем я показывала. Я никогда не была настолько голой, как меня рисовали, — и в этом был весь фокус. Я давала парижанам то, что они хотели: повод воображать. Они воображали — и платили. А я, — она улыбнулась, — я, капитан, стояла на сцене и видела, как они воображают. Это было лучшее шоу в моей жизни. Лучше, чем мои танцы.
VIОна рассказывала о том, как Париж лежал у её ног.
О рассказе её — о том, как после дебюта в Музее Гиме её приглашали в самые знаменитые салоны города: к барону де Ротшильду, к Сесиль Сорель, к мадам Киреевской, — как она танцевала на благотворительных вечерах, как её имя появилось в афишах театра «Олимпия», как она выступала за десять тысяч франков за вечер, — как её фотографии продавались в киосках, как о ней писали все газеты, как Пуччини присылал ей цветы после каждого выступления, — обо всём этом она рассказывала с той спокойной, чуть отстранённой гордостью, с какой рассказывают о вещах, которые были, но к которым уже не привязаны, — и капитан Бушардон слушал, и писарь записывал, и в камере, среди серых стен Сен-Лазара, на несколько часов повис тот самый Париж — звонкий, золотой, безумный, невозможный, — Париж, в котором женщина могла стать кем угодно, если у неё хватало дерзости.
— И при этом, — сказал капитан, когда она замолчала, — вы говорите мне, что были всего лишь танцовщицей, что не интересовались политикой, что не имели дела с секретами. Но вы встречались с сильными мира сего. Вы были вхожи в дома, где решались судьбы. Вы спали с мужчинами, которые водили полки и дивизии. И вы хотите, чтобы я поверил, что вы никогда не слышали ничего, что стоило бы передать немцам?
— Капитан, — сказала она, и голос её был ровный, спокойный, без вызова, — я слышала многое. Я слышала, как мужчины говорят о войне, о политике, о деньгах, о страхе, о скуке; я слышала, как они хвастаются и как они жалуются; я слышала такие вещи, которые, будь я шпионкой, могли бы погубить пол-Европы. Но я не была шпионкой. Я была тем, чем хотят видеть мужчины: молчаливой, красивой, умеющей слушать женщиной, которой они могли говорить всё, потому что были уверены, что она ничего не понимает. Я понимала. Я всегда понимала. Но я не передавала никому ничего, кроме того, что сама считала нужным передать, — и это, капитан, не было шпионажем. Это было выживание. И если вы мне не верите, — она посмотрела ему прямо в глаза, — то я вам сочувствую, потому что вы никогда не узнаете, как много я могла бы рассказать и как мало рассказала.
VIIКапитан Бушардон понял намёк. Он уже несколько дней вёл её показания и за это время успел усвоить, что Мата Хари никогда не произносит ничего просто так: каждое её слово — либо приманка, либо ширма, либо ключ. Он сделал пометку в папке — короткую, ровную, как все его пометки, — и сказал:
— Вы говорили, что в эти годы много путешествовали. Вена, Берлин, Мадрид, Монте-Карло, Лондон. Расскажите мне об этих путешествиях, мадам. Меня особенно интересует Берлин.
Она чуть заметно усмехнулась — той особенной усмешкой, которую берегла для таких вот моментов:
— Берлин, капитан. Ну конечно. Вы хотите, чтобы я рассказала вам о Берлине, о моих немецких знакомых, о моих немецких... покровителях. Я расскажу. Не потому, что мне есть что скрывать, а потому, что вы спросили, а я обещала не лгать. Но позвольте рассказать вам об этих годах так, как они прошли, — с начала, с Вены, — потому что Вена была раньше Берлина, и всё, что я делала потом, началось именно там.
— Хорошо, мадам, — сказал капитан. — Рассказывайте.
И она стала рассказывать — на этот раз без той лёгкой, лучистой усмешки, с какой рассказывала о Париже, а медленно, тихо, с той особенной интонацией, с какой говорят о том, что сначала казалось праздником, а потом оказалось уроком.
VIII— Вена, — сказала она, — была зимой, в конце 1906 года. Париж к тому времени я уже покорила: я танцевала в «Олимпии», моё имя стояло на афишах, газеты писали обо мне, салоны наперебой приглашали. Но Париж — это ещё не Европа. Европа — это Вена, где собирали все новинки сезона, где судили строже, где аплодировали громче и освистывали громче. Мой импресарио, Габриэль Астрюк, — вы о нём, конечно, слышали, это он привёз в Париж Шаляпина и русский балет Дягилева, — устроил мне контракт в Вене. И я поехала.
Она рассказывала о Вене — о том, как в одном отеле с ней поселились сразу две соперницы, две американские танцовщицы: Мод Аллан, которая танцевала «ничего, кроме золота», и Айседора Дункан, которая танцевала в развевающихся древнегреческих одеждах, — и как газеты тут же разожгли то, что они называли «войной трико», — войной между танцовщицами за то, кто покажет меньше одежды и больше искусства, — и как она в этой войне победила, потому что, в отличие от соперниц, танцевала не голой, а «в трико — в минимально возможном», и эта её уловка, эта её недосказанность — оказалась сильнее всякой наготы.
— Венцы, — говорила она, — народ любопытный и пресыщенный, они видели всё и ничего. Когда приехала Мод Аллан, они просили её танцевать нагишом. Когда приехала я, они просили меня танцевать в трико, потому что им было интересно, что скрыто. Я не дала им того, о чём они просили, — я дала им то, что они не просили, но чего хотели. Я дала им загадку. И они были в восторге. «Айседора Дункан мертва! Да здравствует Мата Хари!» — писала венская газета. Я не была лучше Дункан, капитан. Я была умнее. Я понимала, что зритель хочет не тела, а приключения; не наготы, а тайны; не зрелища, а путешествия. Я давала им путешествие — туда, где они никогда не были и куда их не пустят никогда. И они платили за это.
Она рассказывала о Вене подробно — о том, как танцевала в театре «Аполло», как её приглашали в дома и дворцы, как о ней писала вся венская пресса, как её называли «леди МакЛеод, индийская танцовщица» и как она, слушая эти имена, ни разу не поправила, потому что имя было не важно, — важно было то, что она теперь — звезда Европы, что Париж и Вена лежат у её ног, что она добилась того, о чём мечтала в голландской комнатке с видами на канал.
— А потом, — сказала она, — был Берлин.
IX— Берлин, — сказала она, и голос её изменился: стал тише, ровнее, без той лёгкой, лучистой усмешки, с какой она рассказывала о Вене. — Берлин был другим. Вена принимала меня, как принимают редкую драгоценность, — с восторгом и любопытством. Берлин принимал меня, как принимают нужную вещь, — с деловитостью и расчётом. В парижских салонах меня любили за то, что я — событие. В берлинских меня ценили за то, что я — пропуск, ключ, дверь в мир, которого они не знали. Я чувствовала это различие с первых дней.
Она рассказывала о том, как в Берлине поселилась на Находштрассе, в апартаментах, которые снял для неё Альфред Киперт, лейтенант 11-го Вестфальского гусарского полка, богатый землевладелец, поместье которого стояло у самых ворот города; как он был красив, самоуверен, щедр; как он возил её на императорские маневры в Силезию, где она стояла среди офицеров в форме и смотрела, как мимо проходят полки, колонны кавалерии, орудия; как она, глядя на эту мощь, на эту выучку, на этот порядок, впервые почувствовала, что такое Германия, — и как ей стало немного страшно.
— Вы понимаете, капитан, — сказала она, — я была женщиной из маленькой нейтральной страны, где армия — это когда по улице проходит полк с оркестром и все выходят смотреть. Я не знала, что такое настоящая военная мощь, пока не увидела её в Берлине и в Силезии. Это было не зрелище — это была машина. Машина, которая работала без сбоев, без улыбок, без вопросов. И я, глядя на неё, чувствовала, что эта машина рано или поздно должна куда-то поехать. У меня не было доказательств, капитан, — у меня было предчувствие. Такое же предчувствие, какое бывает у кошки перед землетрясением: она не знает, что это, но она знает, что что-то будет.
— И вы не рассказали об этом предчувствии французам? — спросил капитан.
Она посмотрела на него с той особенной, чуть грустной усмешкой, которую он уже научился расшифровывать:
— Кому, капитан? В 1906 году между Францией и Германией не было войны. Были мир, торговля, дипломатия. Если бы я пришла во французское посольство в Берлине и сказала: «Я чувствую, что Германия готовит войну», — меня бы выслушали вежливо, записали бы моё имя и посоветовали бы обратиться к врачу. У меня не было фактов, капитан. Было только предчувствие, которое не укладывается в донесения. А предчувствия, как вы знаете, — не доказательства.
X— И как долго вы прожили в Берлине? — спросил капитан.
— С перерывами — больше года, — сказала она. — Я жила на Находштрассе, я путешествовала с Кипертом, я ездила в Вену, в Монте-Карло, в Мадрид, в Египет, я танцевала, я жила той жизнью, которой, как мне казалось, и должна жить звезда: кочевая, блестящая, без обязательств. Но под конец я поняла, что эта жизнь — не моя. Что я устала от неё, что я задыхаюсь в ней, что я хочу чего-то другого, — и я разорвала отношения с Кипертом и вернулась в Париж. Это было в конце 1907 года. И я вернулась, капитан, — она посмотрела на него прямо, — не как шпионка, а как женщина, которая поняла, что ей нужен дом, а дом у неё может быть только в Париже.
— Но войны ещё не было, — сказал капитан. — Вы говорите о 1907 годе, а война началась в 1914. Между ними — семь лет. Расскажите мне об этих семи годах, мадам. Что вы делали с 1907 по 1914, до самой войны?
— О, — сказала она, — это была самая счастливая и самая бестолковая часть моей жизни, капитан. Я танцевала, путешествовала, любила, тратила деньги, ссорилась с импресарио, мирилась с ними, снимала квартиры, покупала экипажи, скакала верхом, ездила на скачки в Лонгшамп, носила платья, о которых писала пресса, принимала ухаживания, разбивала сердца, — словом, жила той жизнью, о которой мечтала в голландской комнатке. Я была счастлива — настолько, насколько вообще может быть счастлива женщина, которая никому не нужна и никого не хочет видеть рядом навсегда. Я не была одна, капитан, — Боже упаси, я не была одна ни одного дня, — но я была одинока. Это разные вещи, но, когда я была молодой, я не умела их различать. Я думала, что одиночество — это когда нет мужчин. А одиночество — это когда мужчины есть, но никому из них не нужно то, что ты есть на самом деле.
Она замолчала на секунду, и капитан Бушардон, человек, который за годы службы привык к тому, что люди либо лгут, либо оправдываются, — вдруг поймал себя на том, что слушает её не как следователь, а как человек, и что это опасно, и что ему, возможно, следует прервать её, — но он не прервал.
— Я была счастлива по-своему, — сказала она. — Я любила жизнь, капитан. Я любила утро, кофе, солнце, дождь, Париж, дорогу, поезда, гостиницы, новые города, новые лица, — я любила всё, что движется, живёт, дышит, — и я думала, что этой любви хватит мне на всю жизнь. Я ошиблась, капитан. Ничего не хватит на всю жизнь. Ни любви, ни денег, ни славы, ни дорог. Ничего не хватает — и это, наверное, самое главное, что я узнала, прожив столько лет, сколько я прожила.
XI— А теперь, мадам, — сказал капитан Бушардон, когда она замолчала, — давайте вернёмся к делу. Вы рассказали мне о вашей жизни с 1904 по 1914 год: Париж, Вена, Берлин, путешествия, любовники, слава. Картина ясная — настолько, насколько вообще бывает ясной картина, которую рисуют словами. Но в этой картине есть несколько тёмных пятен, мадам, и я хочу, чтобы вы их прояснили.
Он открыл папку и положил на стол несколько листов — исписанных, с пометками на полях:
— Здесь, например, записано, что в 1908 году вы встречались с русским художником, что вы позировали ему в вашей квартире. И что в 1910 году вы почти год прожили в провинции, в замке Эвр, с человеком по фамилии Руссо, — и что это не были ваши обычные любовные связи, а что-то другое, что вы не объяснили. Расскажите мне об этих годах, мадам. О вашей русской и французской жизни.
Она смотрела на листы, и лицо её, на миг оттаявшее при воспоминаниях о Париже, снова стало непроницаемым, как стена камеры.
— Художник — Поль Франц-Намюр, — сказала она. — Да, я позировала ему. Это была интересная работа — сидеть неподвижно, пока он пишет, и думать о том, что ты останешься на холсте, а он уйдёт. Я любила позировать: это было единственное занятие, в котором я ничего не должна была делать, а только быть. И замок Эвр... — она помолчала, — это была глупость, капитан. Глупость, которую я себе позволила, потому что устала. Я сняла замок на год, я жила там с человеком по фамилии Руссо, с которым познакомилась на одном вечере, — и это было по-своему прекрасно: вставать утром, пить кофе, смотреть, как над сырыми лугами поднимается туман, скакать верхом на одной из четырёх лошадей, которых держали в конюшне, выбитой красным бархатом... Представляете, капитан, конюшня, обитая красным бархатом? Это был мир нереальный, сказочный, — мир, в котором я могла забыть, кто я такая, и просто жить. Я прожила в Эвре почти год. Потом я вернулась в Париж — и снова стала звездой.
— Почему вы уехали из Эвра?
Она долго молчала. Она смотрела в окно, за которым в сером февральском небе качалась голая ветка платана, и, когда она заговорила снова, голос её был тихий, ровный, без тех лёгких, лучистых ноток, которые появлялись у неё, когда она вспоминала счастливые времена:
— Потому что я не умею быть счастливой, капитан. Это, наверное, главное, что я должна вам рассказать, и я расскажу это без всякой жалости к себе: я не умею быть счастливой. Я умею добиваться, умею побеждать, умею начинать, умею выживать — но не умею быть счастливой. Когда мне хорошо, я начинаю бояться, что это кончится, и порчу всё сама, чтобы не ждать, что испортят другие. Я уехала из Эвра, потому что в Эвре мне было хорошо, и я испугалась этого. Глупо, да? Но это правда, капитан. Это, может быть, единственная правда, которую я могу вам сказать, не лукавя.
Капитан Бушардон смотрел на неё. Он видел многое на своём веку — ложь, предательство, страх, отчаяние, — но такой простой, такой обнажённой правды от этой женщины, которую все привыкли считать воплощением лжи, он не ожидал. И он не нашёлся, что сказать.
Она подняла на него глаза, и в них, тёмных, огромных, была та самая усталость, которую он видел в эти дни всё чаще:
— Продолжим, капитан? Вы хотели спросить меня о чём-то ещё.
— О войне, мадам, — сказал он. — О том, как вы встретили войну.
XIIОна рассказала о 1914 годе — о том, как война застала её в Берлине, как она, иностранка в стране, которая только что объявила войну её любимой Франции, оказалась в ловушке: без денег, без состояния, без права выезда; как мобилизация смела её привычный мир — театральный контракт расторгли, портной забрал за долги меха и украшения, знакомые исчезли, как исчезают люди при землетрясении; как она — через Швейцарию, через друзей, через нейтральную Голландию — выбиралась из Германии, как теряла багаж, как голодала, как спала на вокзалах, — и как наконец добралась до Гааги, до той самой маленькой, чистой, скучной Голландии, которую ненавидела, — и очутилась там одна, без денег, без имени, без будущего, с одной-единственной мыслью в голове: вернуться в Париж, вернуться во что бы то ни стало, потому что Париж — это её жизнь, а без жизни она не может.
— И как же вы вернулись, мадам? — спросил капитан. — В 1915 году, когда война уже шла, когда границы были закрыты, когда каждое передвижение иностранки по нейтральной стране вызывало подозрения.
Она усмехнулась:
— Через Англию, капитан. Через Голландию, Англию и Ла-Манш. Я достала паспорт, я достала визу, я пересекла границу, как пересекают её тысячи людей, у которых нет ни врагов, ни друзей, — потому что в хаосе войны охранники смотрят не на лица, а на бумаги, а бумаги, капитан, — это ещё одна вещь, которую я умела делать. Бумаги — это то, что можно купить, выпросить, выклянчить, подделать, — и то, что суд, наверное, назовёт «фальшивыми документами». Но это были не фальшивые документы. Это были настоящие документы, добытые законными способами, — просто на них стояло моё имя. Моё настоящее имя. Маргарета Зелле. Женщины, которая хотела вернуться домой.
— И вы вернулись в Париж.
— Да. Я вернулась в Париж в мае 1915 года. Я сняла номер в «Гранд-Отеле» на бульваре Капуцинов. И я огляделась вокруг — и поняла, что Париж, который я знала, изменился, что война съела его, что он стал серым, военным, чужим, — и что мне в нём нет места. Что звезда, которой я была, — умерла вместе со старым Парижем. Что началась другая жизнь, другая война, другая я.
Она замолчала и посмотрела на капитана:
— И вот тут, капитан, начинается та часть моей жизни, о которой вы, наверное, хотите спросить меня больше всего. Часть, в которой я встретила вашего капитана Ладу, согласилась на его предложение, взяла деньги у немцев, ездила в Мадрид и оказалась здесь. Я расскажу вам об этом, капитан, — рассказала бы, даже если бы вы не спрашивали, потому что я хочу, чтобы вы поняли: я не шпионка. Я — женщина, которая попала в войну, как попадают в грозу, — и которая, как и все, пыталась выжить.
Капитан Бушардон молчал. Он смотрел на неё долгим, изучающим взглядом, и в этом взгляде было что-то, чего она раньше не видела: не недоверие, не скука, — а что-то вроде уважения, которое он прятал за профессиональной выдержкой.
— Завтра, мадам, — сказал он наконец. — Завтра мы начнём эту часть. Сегодня — отдохните. Вы сегодня хорошо поработали.
Он вышел, и за ним вышел писарь, и дверь камеры закрылась, и в камере снова стало тихо — так тихо, что было слышно, как за окном капает с крыши вода: оттепель продолжалась, лёд таял, и капли падали в жестяной жёлоб, размеренно, как шаги в коридоре без конца, отсчитывая время, которое не остановить.
XIIIВ тот вечер, когда допрос закончился, капитан Бушардон задержался в дверях дольше обычного.
Он стоял, держась за ручку, глядя на неё — на женщину, сидевшую на топчане, в сером тюремном платье, с распущенными волосами, которая только что, в течение трёх часов, была танцовщицей, богиней, солнцем — и вдруг стала просто женщиной, усталой, постаревшей, с тёмными кругами под глазами.
— Вы скучаете по сцене, мадам? — спросил он неожиданно.
Она посмотрела на него. Она не ожидала этого вопроса — от него, от этого сухого, педантичного, никогда не пьющего вина и не курящего чиновника, который, как ей казалось, не понимает ничего, кроме протоколов.
— По сцене, капитан? — переспросила она. — Я скучаю не по сцене. Я скучаю по тем минутам, когда я стою за занавесом и слышу, как гудит зал, и знаю, что сейчас я выйду и сделаю чудо. Это, капитан, единственное, что нельзя отнять у человека: ожидание чуда. Всё остальное можно отнять. Чуда не отнимешь, пока ты сам в него веришь.

