
Полная версия:
ШЁЛК И ПОРОХ. Роман о семи вуалях
Она помолчала, и добавила тихо:
— Я верила в чудо до самого ареста, капитан. Я верила, что всё обойдётся, что я выкручусь, что какой-нибудь министр, или посол, или старый любовник вспомнит обо мне и протянет руку. Я всю жизнь верила в это — и всю жизнь это срабатывало. А сейчас я сижу здесь, в этой камере, и пытаюсь вспомнить, когда я в последний раз делала что-то, не ожидая чуда. И, кажется, я не могу вспомнить. Это, наверное, и есть моя вина, капитан. Не шпионаж. А то, что я слишком долго ждала, что кто-то другой спасёт меня.
Она сказала это и замолчала, глядя в окно, за которым в сером февральском небе уже гас последний свет, и капитан Бушардон, постояв в дверях ещё несколько секунд, сказал:
— До завтра, мадам.
И вышел.
А она, оставшись одна, долго сидела на топчане, глядя на пустой стол, и думала о том, что сказала ему. И о том, что, быть может, впервые за долгие годы сказала правду — ту самую правду, которую не говорят никому, потому что она слишком простая и слишком страшная: что она всю жизнь ждала, что кто-то другой спасёт её, — и что этот кто-то так и не пришёл.
Она достала из-под одеяла носовой платок с чёрными бусами, развернула его, надела бусы на шею, — они легли на ключицы, знакомо, ровно, тёплые, — и прошептала, глядя в темноту:
— Ну, всё. Больше не жду. Если меня может спасти только чудо — я сама стану этим чудом. Я, капитан, — она усмехнулась, — я всю жизнь умела делать только одно: начинать сначала. Вот и начну.
И она легла, не раздеваясь, поверх серого одеяла, глядя в потолок, где дрожала от газового рожка тень, — и в темноте, под веками, у неё снова, как всегда в эти ночи, появился Париж — звонкий, золотой, невозможный, — Париж, в котором она родилась второй раз и в котором, быть может, умрёт, — и ей показалось, что это не так уж плохо: умереть в том городе, где ты родился второй раз.
За окном, в сером февральском небе Парижа, медленно гас последний свет.
Глава 6. Школа Нэнси
«Сначала они тебя не замечают, потом смеются, потом воюют, потом ты побеждаешь.» — Махатма Ганди
I
В тот же вечер, когда в камере номер двенадцать женщина лежала, глядя в потолок, за два квартала от Сен-Лазара, в кабинете на бульваре Сен-Жермен, двадцать восемь, горел свет.
Это был кабинет капитана Алена Дюваля, дешифровщика Второго бюро, — маленькая, прокуренная комната, заваленная бумагами, лентами радиограмм, словарями и колонками цифр, — комната человека, который видел войну не с передовой, а из-за письменного стола, через линзы кодов. Здесь не было ни карт, ни оружия, ни мундирной красоты; были только стол, лампа, пепельница, полная окурков, и тишина, в которой слышно было, как за окном капает с крыши вода.
Дюваль сидел за этим столом шестнадцать часов подряд. Перед ним лежала расшифрованная радиограмма — депеша немецкого военного атташе в Мадриде, майора Арнольда фон Калле, в Берлин, перехваченная и раскодированная станцией на Эйфелевой башне. Он перечитал её в который раз — медленно, слово за словом, — и в который раз споткнулся об одну и ту же фразу:
«…особы, обученной приёмам, которые в Европе не знает никто, — приёмам, которые здешние называют мата арис, глаз, который видит правду…»
«Мата арис».
Дюваль откинулся на спинку стула, закурил новую сигарету от окурка старой. Дым поплыл над столом, над лентами, над колонками цифр, и в этом дыму, как всегда, когда он позволял себе на минуту закрыть глаза, встала она.
Нэн.
Его жена. Полное имя, которое она носила, — Ньеннингсих, — он за эти годы так и не научился выговаривать; для него она была Нэн, короткое, тёплое, своё. Он познакомился с ней на Яве, в 1904 году, когда его, молодого атташе французской миссии в Батавии, послали разбираться с каким-то торговым спором, — и она была горничной в доме, где он остановился: молодая, смуглая, немая. Не от природы — от болезни. Лихорадка, свалившая её, когда ей было восемнадцать, забрала голос, но не забрала глаз; глаза её были огромные, тёмные, живые, и в них жило всё, что она не могла сказать.
Он не мог бы объяснить, что его в ней поразило. Может быть, то, что она, немая, умела слушать — по-настоящему, до конца, так, что человек, говоривший с ней, забывал, что она не отвечает, и рассказывал ей то, чего не рассказывал никому. Может быть, то, что она была первой женщиной в его жизни, которая смотрела на него не как на карьеру, не как на жениха, не как на хозяина, — а как на человека. Они поженились через год, вопреки всему — вопреки правилам, вопреки предрассудкам, вопреки его посольству, которое смотрело на этот брак как на чудачество, — и прожили вместе три года, до её смерти.
Он помнил их первую ночь с той отчётливостью, с какой помнят не события, а переходы — ту минуту, когда одна жизнь кончается и начинается другая. Она не была девственницей — на Яве, где женщины стареют рано и узнают мужчин рано, это не было ни чудом, ни позором, — но она была застенчива, как девушка, и светская, ночная, телесная близость, которую он знал по парижским женщинам, — торопливую, умелую, самую чуточку циничную, — здесь не работала. Она учила его заново. Не словами — жестами, взглядами, прикосновениями; не так, как учат любовники, а так, как учат видеть. Первый вечер она провела, просто ведя его ладонью по своему лицу — по лбу, по вискам, по скулам, по губам, — медленно, бережно, как водят рукой над водой, проверяя, не обожжёт ли; и он, француз, человек слова и скорости, вдруг понял, что никогда в жизни не прикасался ни к кому так. Так не прикасаются к женщине, которую хотят взять. Так прикасаются к женщине, которую хотят понять. И в этом прикосновении было больше близости, чем во всех постелях Парижа, вместе взятых.
— Вот так, — сказала она ему тогда, в шелесте яванского вечера, — вот так смотрят. Не глазами — ладонью. Не языком — кожей. Когда ты научишься этому, ты будешь видеть то, что скрыто, понимать то, что не сказано, знать то, что ещё не случилось. Это называется «мата арис». Глаз, который видит правду. Я покажу тебе. Если ты захочешь.
Он хотел. И она показывала ему — ночь за ночью, вечер за вечером, на веранде, под звёздами яванского неба, — она учила его тому, чему не учат в школах и академиях, — она учила его читать людей так, как читают книгу: не страницы, а то, что между страницами. Она учила его слушать паузы между словами; она учила его смотреть на руки, на плечи, на то, как человек держит голову; она учила его различать тот миг, когда дыхание собеседника меняется, — и в этом миге читать всё: ложь, страх, любовь, смерть. Он был способным учеником. Он впитывал её науку с той жадностью, с какой впитывают всё, что приходит от любимого человека, — и не понимал тогда, что эта наука останется с ним на всю жизнь и что она станет его профессией, его крестом, его единственным оружием.
А потом она умерла. В 1907 году — от той же лихорадки, что забрала у неё голос, вернувшейся за остальным. Он не был рядом: он был в Париже, в командировке, и успел только на похороны, на могилу под мокрыми яванскими деревьями, где её опустили в землю, а он стоял и смотрел, как комья земли падают на гроб, и не мог плакать, потому что она научила его не плакать, а видеть — и он видел, что всё кончено, что она ушла, что та часть его жизни, которая была светом, закрылась навсегда.
«Мата арис».
Так она называла то, что делала, когда смотрела на него и говорила ему правду, которую он не мог выговорить сам. «Глаз, который видит правду». Она учила его этому — терпеливо, по вечерам, когда они сидели на веранде и она водила его рукой по своим глазам, по своим ладоням, по миру:
— Смотри, — говорила она ему, а он смеялся, что она говорит, — она же немая, — и в этом смехе была любовь, потому что она, немая, умела говорить лучше любого зрячего. — Смотри не глазами. Глаза видят то, что хотят показать. Смотри ладонью. Ладонь видит то, что скрыто. Смотри кожей. Кожа видит то, что притворяется невидимым.
Он не понимал тогда. Он был молод, он был француз, он верил в рацио, в слова, в логику; он думал, что это деревенская магия, что она говорит ему невесть что, что это просто странная игра, которую затеяла его немая жена, — а потом, мало-помалу, он начал видеть. Он начал видеть, что ложь пахнет — тошнотворно, сладко, как переспелые фрукты; что страх живёт не в глазах, а в лопатках, в том, как человек держит плечи; что правда живёт не в словах, а в маленьких, неуловимых промежутках между словами, в том, как человек вдруг замолкает, не договорив, и этот недоговор — и есть самое главное. Он научился этому — не полностью, не так, как она, — но научился. И эта наука, как потом выяснилось, была единственным, что он умел делать по-настоящему хорошо: читать чужие коды — и не только в телеграммах.
Она умерла в 1907 году — лихорадка вернулась и забрала остальное. Его не было рядом: Париж, командировка, — он успел только к могиле под мокрыми яванскими деревьями и стоял, глядя, как земля падает на крышку гроба, и не мог плакать, потому что она давно научила его другому — смотреть. И он смотрел, как уходит свет.
Ему привезли её вещи. Их было немного: саронг, кабия, кольцо, которое он ей подарил, маленькая шкатулка с благовониями, гребень, фотография, на которой она стояла на веранде, прислонившись к бамбуковой стене, в саронге и кабии, с ожерельем из чёрных бус на шее.
Бусы.
Он помнил эти бусы. Она не снимала их никогда — ни во сне, ни наяву; они были её амулетом, её «оком дня», её личным, тёплым, тайным сокровищем; она говорила, что это бусы её матери, что их клали в горшок с рисом, чтобы отогнать зло, что они старше неё и старше её матери. Он помнил, как гладил их, — гладкие, тёплые, отполированные годами, — и как она улыбалась, позволяя ему это.
Когда ему привезли её вещи, он перебрал их все. Он искал эти бусы. Он перевернул шкатулку с благовониями, вытряхнул саронг, перерыл всё, что она оставила, — но бус не было. Их не было среди её вещей. Их не было в доме, где они жили, — он обыскал его, вернувшись, весь, до последнего угла. Их нигде не было. Она унесла их с собой — в землю, туда, куда он не мог до неё дотянуться, — и он, этот осторожный, рассудительный, верящий только в рацио человек, много лет потом ловил себя на том, что ищет их на чужих шеях: на рынках, на улицах, в толпе, — и каждый раз, увидев женщину с чёрными бусами, чувствовал, как у него замирает сердце, — и каждый раз это были не те бусы.
И вот теперь — эта радиограмма. «Мата арис». «Глаз, который видит правду».
— Это не может быть она, — сказал Дюваль вслух, в тишине кабинета, — ты умерла. Ты умерла, Нэн. Я видел, как тебя опускали в землю. Я видел, как комья земли падали на гроб. Ты не можешь быть в Мадриде, ты не можешь быть агентом, ты не можешь быть шпионкой, ты не можешь, не можешь, не можешь...
Он замолчал. Дым от сигареты поднимался к потолку, ровный, ленивый, как всегда, — и в этом дыму, как всегда, когда он позволял себе на минуту закрыть глаза, встала она — Нэн, его жена, его школа, его «око дня», — и посмотрела на него с той своей бесконечной, всезнающей, терпеливой улыбкой, с какой смотрела на него, когда он, молодой и самоуверенный, уверял её, что смотрит на мир правильно.
«Смотри ладонью», — словно говорила она. — «Смотри кожей. Видишь?»
— Вижу, — сказал он, сам не зная, кому отвечает. — Я вижу, Нэн. Ты не там. Ты не в Мадриде. Ты здесь, со мной. И кто бы ни была эта женщина, она знает твою науку. Она носит твоё ожерелье. И мне нужно узнать, кто она и как она это получила.
Он потушил сигарету, встал, подошёл к окну. За окном, в сером февральском небе Парижа, медленно догорал холодный вечер, и с крыши капала вода, размеренно, как счётчик, отбивающий чужие минуты.
Завтра он пойдёт к начальству. Он попросит разрешения взять это дело — дело женщины, которую французская контрразведка считает немецкой шпионкой, той самой, что сейчас сидит в Сен-Лазаре, в камере номер двенадцать, под замком капитана Бушардона. Он скажет, что хочет допросить её сам, что у него есть вопросы, на которые может ответить только она. Он не скажет про бусы. Он не скажет про Нэн. Он не скажет, что эта женщина, которую обвиняют в шпионаже, носит на шее то, что осталось от его жены, — или то, что он надеется, что осталось, — потому что если он это скажет, его сочтут безумцем.
Но он пойдёт. Он должен пойти. Потому что это — его нить. Его последняя нить к той, кого он любил, — и если она оборвётся, оборвётся и он.
За окном капала с крыши вода, размеренно, как маятник в пустой комнате, отсчитывая время, которое не остановить.
IIОн добился своего через неделю.
Не сразу — сначала был отказ, потом второй, потом третий, и, наконец, — чудо, как он потом думал, — разрешение. К тому времени дело «Зелле, она же МакЛеод, она же Мата Хари» уже имело форму: следователь Бушардон вёл допросы, капитан Ладу, начальник контрразведки, готовил ловушку, агенты следили за каждым её шагом. Дювалю не нужно было много — ему нужно было одно: посмотреть ей в глаза и увидеть, что она знает, знает ли она про бусы, знает ли она про Нэн, знает ли она, откуда у неё на шее то, что он искал десять лет.
Капитан Бушардон был против.
— Это моё дело, капитан Дюваль, — сказал он, глядя на дешифровщика с той особенной, ледяной вежливостью, с какой военные смотрят на штатских, какими бы погонами те ни были украшены. — Я веду это следствие три недели. Я задаю вопросы. Я получаю ответы — или то, что она хочет выдать за ответы. Мне не нужны люди, которые будут сидеть рядом и перебирать бумаги, отвлекая её и меня.
— Мне не нужны ваши вопросы, капитан, — ответил Дюваль. — Мне нужен один вопрос. И мне нужна возможность увидеть её — увидеть, как она отвечает. Не словами. Глазами. Руками. Плечами. Я умею читать это, капитан. Это моя профессия.
— Ваша профессия, насколько я знаю, — дешифровка. Вы читаете коды. Здесь — живой человек, а не код.
— Живой человек, капитан, — это и есть код. Самый сложный код, который существует. И я умею его читать лучше, чем вы, — простите меня за прямоту.
Бушардон посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. Он не любил, когда ему противоречили; но он был достаточно умён, чтобы уважать людей, которые умеют читать то, что скрыто. И он сказал:
— Хорошо. Приходите завтра утром. Сядете рядом с писарем. Будете молчать — если я не спрошу. И смотреть. Если вы увидите то, что я не вижу, — скажете мне после допроса. Договорились?
— Договорились.
IIIНа следующее утро, в восьмом часу, Дюваль вошёл в Сен-Лазар.
Он шёл по коридору, где пахло карболкой и мокрой штукатуркой, мимо дверей, за которыми слышалось неровное дыхание, и ему казалось, что он идёт по дну высохшего колодца, — и сердце у него билось так, как не билось уже много лет, — не от страха, а от того, что он не знал, что увидит, и от того, что он слишком долго ждал этого.
Камера номер двенадцать.
Когда дверь открылась, он увидел её не сразу — сначала он увидел серый свет, падавший из окна, потом писаря, сидевшего в углу с блокнотом, потом капитана Бушардона, стоявшего у окна спиной, — и только потом, у стены, на топчане, — её.
Женщина сидела, сложив руки на коленях, глядя прямо перед собой. Она была в сером тюремном платье, волосы её, тёмные, густые, были стянуты на затылке в узел; лицо её — смугловатое, с тёмными глазами и полными губами — было спокойно, как лицо человека, который давно привык к тому, что на него смотрят. Она не подняла глаз, когда он вошёл; она, казалось, вообще не заметила его, — и это было странно: он стоял в дверях, ждал, что она посмотрит на него, — а она не смотрела. Она смотрела на капитана Бушардона, который стоял у окна, постукивая пальцами по стеклу.
Дюваль сел на табурет, рядом с писарем, — так, чтобы видеть её. Она не повернулась к нему. Она не взглянула на него. Она, казалось, не знала о его существовании — и это было странно, потому что он знал: она знает, что он здесь, она чувствует это, — она, обученная видеть, — чувствует взгляды, как чувствуют прикосновения, — и всё же не подала виду.
«Хорошо», — подумал он. — «Хорошо. Ты играешь. Играй. Я тоже умею играть».
Капитан Бушардон начал допрос.
Он спрашивал о Вене, о Берлине, о Киперте, о маневрах в Силезии, о её немецких знакомых. Она отвечала — ровно, спокойно, с той особенной лёгкостью, которая была её манерой: «Да, я жила в Берлине. Да, я знала лейтенанта Киперта. Да, он возил меня на маневры. Нет, я не интересовалась военными делами. Я танцовщица, капитан. Я интересуюсь только танцем».
Она говорила — и Дюваль, сидя в стороне, смотрел на неё. Смотрел не глазами — ладонью, кожей, тем самым способом, которому научила его Нэн. И он видел.
Он видел, что эта женщина не лжёт — не в том смысле, что говорит правду, а в том смысле, что лжёт так, как лгут актрисы на сцене: всем телом, всем существом, так, что ложь становится правдой, пока ты её произносишь. Он видел, что она боится — не того, что её уличат, а другого, более глубокого, более древнего страха: страха быть сломленной, страха потерять себя, страха, что её заставят перестать быть той, кем она хочет быть. Он видел, что она устала — устала смертельно, той усталостью, которая не лечится сном, потому что это усталость души, а не тела. И он видел, что она — не шпионка. Нет. Она — нечто другое. Она — женщина, которая попала в ловушку, и которая делает то, что умеет: танцует. Танцует перед следователем, танцует перед судом, танцует перед смертью, — потому что танец — это всё, что она умеет, всё, что у неё есть.
И ещё он видел шею.
Он видел её шею — смуглую, красивую, открытую, — и на шее, поверх серого тюремного платья, почти незаметную, не прикрытую воротом, — тонкую нить. Нить из чёрных бусин.
Он смотрел на эту нить, и сердце у него замирало, как замирало много раз за эти десять лет при виде чужих женщин с чёрными бусами, — но сейчас, впервые за десять лет, он знал, знал с той уверенностью, какая бывает только у тех, кто видит ладонью, — что это они. Те самые бусы. Бусы Нэн. Его жены. Его школы. Его «ока дня».
Он сидел неподвижно, не дыша, боясь, что она заметит его взгляд, — но она не замечала; она отвечала капитану, поглощённая допросом, — и он, глядя на чёрные бусы на её шее, чувствовал, как у него подкашиваются руки, как немеют пальцы, как всё внутри переворачивается.
«Откуда они у тебя?» — хотел он спросить. — «Откуда у тебя её бусы? Ты знала её? Ты видела её? Ты убила её? Она отдала их тебе? Она умерла, а они остались? Как они у тебя оказались, женщина, которая носит её амулет и её науку?»
Но он молчал. Он обещал молчать. Он сидел на табурете, как посторонний, и смотрел, и видел, — и каждое её слово, каждая улыбка, каждый жест, — всё это, в свете чёрных бус, читалось ему иначе, чем читалось капитану Бушардону.
А она всё говорила — о Берлине, о Киперте, о маневрах, — и голос её был ровный, спокойный, без тени страха, — и ни разу, ни на одно мгновение, она не повернулась к нему, не посмотрела на него, не встретилась с ним глазами.
И это, как ни странно, было самым страшным.
IVДопрос кончился. Бушардон задал последний вопрос, она ответила, и капитан, сделав знак писарю, сказал:
— До завтра, мадам. Отдохните.
Она кивнула. Она не встала, не проводила их глазами, — она осталась сидеть на топчане, сложив руки на коленях, глядя прямо перед собой, — и в этом её неподвижности, в этом её не-смотрении на него, — Дюваль, человек, который умел читать то, что скрыто, — прочитал то, что скрыто: она знает. Она знает, кто он. Она знает, зачем он здесь. Она видела его — видела, не глядя, — и она боится его больше, чем капитана Бушардона.
Они вышли в коридор. Бушардон закурил, стоя у окна, глядя на серый двор.
— Ну что, капитан Дюваль, — сказал он, не оборачиваясь. — Что вы увидели? Мне важно ваше мнение. Вы просили — получили. Говорите.
Дюваль молчал. Он стоял в коридоре, глядя на дверь камеры номер двенадцать, и в голове у него, в этом карболовом, сером, ненастоящем свете, медленно складывалось то, что он не мог бы объяснить словами, — то, что виделось ему ладонью, кожей, тем самым способом, которому научила его Нэн.
— Она не шпионка, капитан, — сказал он наконец.
Бушардон резко обернулся:
— Что?
— Она не шпионка, — повторил Дюваль. — Я видел её. Я видел, как она отвечает. Она не та, за кого вы её принимаете. Она — женщина, которая попала в ловушку собственной легенды. Она не собирала секретов — она собирала любовников, имена, города, деньги, — и всё это, в глазах людей, которые ищут шпионов, стало выглядеть как шпионаж. Но шпионкой она не была. Я готов поставить на это свою карьеру.
Бушардон смотрел на него долго. В глазах его, серых, усталых, не было ни злости, ни насмешки — было что-то другое, что-то похожее на сожаление.
— Ваша карьера, капитан, — сказал он тихо, — ничего не стоит в сравнении с тем, что нужно Франции. Франции нужен шпион. Франции нужен пример. Франции нужен кто-то, на кого можно повесить всё, что пошло не так на этой войне. И если она не шпионка — мне тем хуже. Потому что мне нужна не правда. Мне нужен результат.
Он замолчал, отвернулся, снова посмотрел в окно, на серый двор, на голую ветку платана, качавшуюся за решёткой.
— Вы свободны, капитан Дюваль, — сказал он. — Спасибо за ваше мнение. Я подумаю над ним. Но решение, как вы понимаете, буду принимать не я.
Дюваль постоял ещё секунду, глядя на него, потом развернулся и пошёл по коридору, по дну высохшего колодца, по серым плитам, к выходу, где за дверью, в сером февральском небе Парижа, занимался холодный рассвет.
Он шёл, и в голове у него, вместо слов, стучало одно: бусы. Бусы Нэн. На чужой шее. В камере.
«Нэн, — думал он, — что мне делать? Что ты хочешь, чтобы я сделал? Эта женщина носит твоё ожерелье. Она знает твою науку. Она — не ты, но она несёт тебя с собой. И она — в камере смертников. Она умрёт, Нэн. Её расстреляют, как шпионку, которой она не была. И когда она умрёт, твои бусы умрут вместе с ней. И я не знаю, что мне делать. Я не знаю, имею ли я право вмешиваться. Я не знаю, что сильнее — правда или то, что ты научила меня видеть. Я не знаю. Скажи мне, Нэн. Скажи, что мне делать».
Но Нэн молчала. Она молчала десять лет. Она молчала, как молчат мёртвые, — и только бусы на чужой шее, в камере смертников, — как единственная нить, связывающая его с ней, — не молчали.
Они звали его.
Он шёл по ночному Парижу — мимо тёмных витрин, мимо редких фонарей, мимо замерших на тротуарах дезертиров, которые провожали его усталыми, вопрошающими взглядами. Шёл и думал. Не о деле — о руках Нэн. О том, как она водила его ладонью по своему лицу, уча его видеть. О том, как он, молодой и самоуверенный, смеялся: «Ах, Нэн, твои яванские тайны...» — и как она смотрела на него без обиды, одними глазами, огромными, тёмными, терпеливыми, в которых жило всё, что нельзя сказать. И теперь эта женщина, сидящая в камере смертников, носит на шее те самые бусы, которые она носила, когда учила его, — и он не знает, как это возможно, не знает, что это значит, не знает, что ему делать.
Но одно он знал точно: он не может позволить, чтобы эту женщину расстреляли, не узнав правду. Не из-за неё самой — хотя, быть может, и из-за неё тоже. А из-за Нэн. Из-за того, что эта женщина носит на себе то, что осталось от его жены, — и если она умрёт, бусы умрут вместе с ней, — и он больше никогда не увидит их, никогда не прикоснётся к ним, никогда не узнает, как они попали с яванской веранды на эту чужую шею.
Он остановился у фонаря, закурил. Дым поплыл в холодный воздух, ровный, ленивый, и в этом дыму, как всегда, когда он позволял себе на минуту закрыть глаза, встала она — Нэн, — и посмотрела на него с той своей бесконечной, всезнающей, терпеливой улыбкой.
«Ты видишь её, — словно говорила она. — Ты видел её. Ты видел, что она не шпионка. Ты видел бусы на её шее. Что ты будешь делать?»
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

