
Полная версия:
ШЁЛК И ПОРОХ. Роман о семи вуалях
— А кто вас учил этим движениям? — спросил капитан. — Туземные танцовщицы? Или вы наблюдали издалека, со стороны?
Она помолчала. Вопрос был простой, но он ударил в то место, о котором она не говорила никому, — и она почувствовала, как по спине у неё пробежал тот самый холод, который она ненавидела, холод предчувствия. Ей на мгновение показалось — и это было безумием, конечно, безумием, — что капитан Бушардон знает ответ на свой вопрос, что он ведёт её к нему, как ведут по ниточке, и что за этой ниточкой — та самая комната, в которую она не заглядывала много лет.
— Я наблюдала, — сказала она наконец. — И ещё меня учила одна женщина. Служанка, которую муж приставил ко мне, чтобы она ухаживала за госпожой. Она была яванка из внутренних областей, из тех, кого называют «яванки с гор»; ей было, наверное, лет двадцать пять, хотя выглядела она на сорок, как все они, стареющие сразу, без перехода. Она была немая — не от рождения, как мне потом рассказывали, а от какой-то болезни, от лихорадки, которая забрала у неё голос и оставила глаза. Она не умела говорить, капитан. Совсем. Но она умела смотреть — так, как не умеют смотреть зрячие. Я жила с ней бок о бок почти три года, и за все эти годы она не произнесла ни одного слова, а я выучила от неё больше, чем от всех моих учителей вместе взятых.
— Кто она была? — спросил капитан, делая пометку в папке.
— Я не знаю её имени, — сказала она. — У нас было не принято спрашивать имена у прислуги. Её звали «Дай», или «Нэн», или как-то ещё — я не помню, не помню, это было давно, а память у меня цепкая, но здесь... — она запнулась, и капитан Бушардон, человек внимательный, заметил, что голос её на секунду дрогнул, как дрожит струна, по которой провели пальцем, — здесь она спотыкается, уходит в туман. Я помню её лицо, помню её руки, помню, как пахла её кожа — сандалом и гвоздикой, как пахнут все яванки, — но имени её я не помню, как не помню, что она шептала мне по вечерам, когда я плакала в своей комнате, а она садилась у двери, на корточки, и смотрела на меня, не говоря ни слова. И ещё она учила меня смотреть.
— Смотреть?
— Смотреть открытыми глазами. По-явански это называется «мата арис» — «глаз, который видит правду». Это не просто смотреть — это целое искусство, капитан. Смотреть так, чтобы видеть между словами, между лицами, между ложью. Смотреть на человека и понимать не то, что он говорит, а то, что он боится сказать. Смотреть на комнату и знать, где что лежит, кто входил, кто трогал. Мне казалось сначала, что это чепуха, что меня учат какой-то деревенской магии. А потом я заметила, что начинаю видеть вещи, которых раньше не видела: что мужа нужно ждать не к ужину, а к полуночи, потому что во взгляде его уже стоит то, что пишет в мужских глазах вечер; что горничная ворует рис, но делает это не ради себя, а ради больной матери; что жена лейтенанта Андреаса умирает — умирает уже много недель, просто никто, кроме неё самой, не видит этого, потому что все смотрят на неё, но никто не видит. Я научилась этому — понемногу, по крупицам, как учатся языку, который не похож ни на один другой. И когда я потом вышла на сцену в Париже, я поняла, что умею то, чего не умеет никто из европейских танцовщиц: я вижу зал. Я вижу не лица, не пары, не бинокли — я вижу, кто из этих людей придёт ко мне после спектакля, кто напишет мне письмо, кто заплатит, кто предаст, кто полюбит. Я вижу это сразу, в первые же секунды, пока они ещё аплодируют, ещё улыбаются, ещё считают меня своей игрушкой.
Она замолчала, и в камере стало тихо, только только перо писаря поскрипывало по бумаге..
— А эта служанка, — сказал капитан Бушардон, не поднимая глаз от папки, — она что-нибудь подарила вам на прощание? На память?
Она почувствовала, как сердце у неё пропустило удар. Один. Всего один. Но она была женщиной, которая всю жизнь училась не показывать виду, и она сказала — ровно, легко, как о пустяке:
— У нас не было прощаний, капитан. Служанки приходят и уходят, как дождь и солнце. Когда я покидала Яву, она осталась там — в том доме, с тем мужем, со своей немотой. Я не знаю даже, жива ли она. А память, — она улыбнулась, — память, капитан, не наденет на палец кольца. Она носит то, что мы решаем ей носить.
Капитан Бушардон сделал пометку, поднял голову, посмотрел на неё долгим, изучающим взглядом — и сказал:
— Расскажите мне о Париже, мадам. О вашем первом сезоне в Париже.
VПод вечер третьего дня, когда допрос закончился и писарь ушёл, а капитан Бушардон задержался в дверях, собираясь что-то сказать, узница остановила его — вопросом, который она задавала ему уже второй раз за эти дни:
— Капитан, а вы сами-то верите, что я шпионка?
Он долго молчал, стоя у двери, с папкой под мышкой, в сером тюремном полумраке, и лицо его, узкое, с жидкой бородкой, с высоким лбом и высоко поднятыми бровями, было непроницаемо, как лицо человека, который двадцать лет учился не показывать на лице то, что происходит внутри.
— Я верю, мадам, — сказал он наконец, — что у вас есть ответы на мои вопросы. И что эти ответы — где-то там, в той путанице имён, городов и ночей, из которой вы соткали свою биографию. Я не тороплюсь. У меня есть время. И у вас, — он посмотрел на неё, и в глазах его, серых, усталых, мелькнуло что-то, что можно было принять за насмешку, а можно — за сожаление, — у вас теперь тоже есть время. Много времени. Больше, чем вам бы хотелось.
Он вышел, и дверь закрылась, и в камере снова стало тихо — так тихо, что было слышно, как за стеной, за грязным окном, капает с крыши вода: оттепель, лёд таял, и капли падали в жестяной жёлоб, размеренно, как чужое сердце, стучащее рядом, отсчитывая время, которое не остановить.
VIОна осталась одна.
Она посидела на топчане, глядя на пожелтевшую карту, которую капитан оставил на столе — забыл? нарочно? — и, помедлив, встала, подошла, провела пальцем по изгибу Явы, по зелёным пятнам, по названиям, которые она произносила когда-то каждый день: Батавия, Бёйтензорг, Синданглайя...
Она закрыла глаза.
И на миг — на один только миг, — перед ней снова, как тогда, стояла та ночь: веранда, гости, танец, выкрашенные в синее танцовщики, гонг, который гудел где-то в глубине, — и женщина, жена лейтенанта Андреаса, с глазами, полными такой тоски, какой она никогда не видела ни у кого, — и пистолет в её руке, маленький, изящный, как игрушка, — и выстрел, приглушённый платьем, — и кровь. Кровь, которая текла и уносила с собой жизнь, — и взгляд, спокойный, светлый, почти счастливый, которым женщина смотрела на неё, умирая, — взгляд, который говорил: «Я сделала это. Теперь живи».
Она открыла глаза.
В камере было темно. За окном капала вода. Где-то далеко, за стенами, в вечернем Париже, зажигались газовые фонари — те самые, под которыми когда-то она возвращалась из театра в автомобиле, закутанная в меха, и весь город принадлежал ей.
И вдруг — она не поняла, почему именно сейчас, именно в эту секунду, — память, которая весь день, как опытная актриса, показывала ей только то, что она позволяла, — сорвалась с цепи. Она увидела не Гаагу, не Париж, не зал суда — она увидела вечер на Яве, последний вечер перед отъездом, когда дом уже был полон чемоданами и слуги уже знали, что госпожа уходит. Немая служанка стояла на веранде, у бамбуковой шторы, и смотрела на неё — тем своим взглядом, в котором не было ни слов, ни жалоб, ни просьб. В руках у неё была маленькая коробочка из пальмового листа, перевязанная пеньковой нитью. Она протянула её, не делая ни шагу вперёд, — просто протянула, как протягивают подношение, — и, когда Маргарета взяла коробочку, развернув, увидела в ней ожерелье из чёрных бусин, гладких, тёплых, отполированных временем, — служанка покачала головой, когда она попыталась открыть рот, чтобы спросить, — и, приложив ладонь к груди, к тому месту, где под кабией билось сердце, — и потом ко лбу, к глазам, — как будто говорила: «От меня. Чтобы ты видела. Всегда». А потом она развернулась и ушла в темноту сада, и Маргарета больше никогда её не видела.
Она стояла посреди камеры с этим воспоминанием, и бусы жгли ей ладонь сквозь платок, и она поняла — с той ясностью, какая бывает только у воспоминаний, — что всё это время, все эти годы, она знала, откуда у неё эти бусы. Она просто не позволяла себе помнить. Потому что вспомнить — значило признать, что в её жизни была женщина, подарившая ей не вещь, а нечто большее: способ видеть, — и что она, Маргарета, прожила с этим даром двадцать лет, не сказав спасибо, не узнав даже имени.
Она подошла к топчану, села, достав из-под одеяла носовой платок с чёрными бусами, — и, сжав их в кулаке, прошептала, не зная, к кому обращается:
— Спасибо, Нэн. Спасибо тебе за всё. Я видела. Я видела всё.
И ей показалось — или это действительно было, — что бусы в её ладони, тёплые, гладкие, живые, ответили ей теплом — тем самым теплом, каким отвечают только вещи, которые помнят больше, чем положено помнить вещам, — и что за этим теплом, где-то очень далеко, во влажной яванской ночи, кто-то, ещё живой или уже нет, улыбнулся ей, как улыбаются люди, которые отдали всё и не ждут ничего.
— Я жила. Я жила за нас обеих. Но хватит ли этого? — прошептала она, и в голосе её, впервые за весь этот вечер, послышалась та самая крошечная трещинка, которую она всю жизнь прятала ото всех, как прячут в кармане разбитое зеркало.
За окном, в тёмном небе, где уже не было ни снега, ни солнца, ни даже облаков, — только глубокая, ровная, февральская тьма, — ей почудилось, что что-то отвечает ей — не голосом, а теплом в ладони, тем самым теплом, какое бывает от прикосновения к старой вещи, которая помнит больше, чем положено помнить вещи, — и она, сама не зная зачем, поднесла бусы к губам и поцеловала их.
— Око дня, — прошептала она. — Око дня. Ты видишь меня. Ты видишь всё. Так скажи мне: я умру здесь?
Тишина.
Только за стеной капала с крыши вода — размеренно, как шаги в коридоре без конца, отсчитывая время, которое не остановить.
VIIА за много сотен километров от Парижа, на другом конце Франции, в комнате, пропахшей табаком и электрическим озоном, перед столом, заваленным лентами радиограмм и листами с колонками цифр, сидел человек, который в этот самый час, сам того не зная, делал первый шаг к той нити, что связывала камеру номер двенадцать с чёрными бусами.
Человека этого звали Ален Дюваль. Ему было тридцать пять лет; он был капитан Второго бюро, дешифровщик, — из тех людей, которые не носят оружия, но видят войну яснее, чем солдаты на передовой, потому что видят её не в крови и грязи, а в цифрах, кодах и обрывках чужих фраз, перехваченных с эфира. Он сидел за этим столом уже шестнадцать часов, — сначала за стаканом кофе, потом без него, — и перед ним лежала радиограмма, перехваченная станцией на Эйфелевой башне несколько дней назад, — депеша немецкого военного атташе в Мадриде, некоего майора фон Калле, в Берлин, — депеша, которую он расшифровал час назад и которая теперь, расшифрованная, лежала перед ним, как змея, сбросившая кожу.
В депеше говорилось об агенте, которого немцы обозначали как «H-21»: «Прибыла в Мадрид. Завербована французами, но англичанами отправлена назад в Испанию. Просит денег и инструкций». Дальше шли подробности, от которых у Алена Дюваля, человека, не склонного к мистике, медленно холодели ладони: в депеше упоминалась служанка агента, Анна Линтьенс из Гааги; упоминался способ связи через нейтральную страну; упоминались чернила — невидимые чернила, те самые, которые нельзя купить во Франции, а можно только в Испании; и была в депеше одна фраза, одна маленькая, странная фраза, которая не давала ему покоя: агент «H-21», писала депеша, обучен приёмам, которые вряд ли кто-то ещё в Европе знает так, как она: приёмам «видеть правду» — смотреть на собеседника так, чтобы он забывал, что его допрашивают.
«Видеть правду», — повторил про себя Ален Дюваль, глядя на эти слова. — «Видеть правду».
Откуда в немецкой депеше взялась эта фраза — фраза, которую он слышал только один раз в жизни, из уст единственного человека, которого он любил, — из уст своей жены, умершей десять лет назад на Яве?..
Он потянулся к пачке сигарет, достал, закурил. Дым поплыл над столом, над лентами, над цифрами, над этой странной, невозможной, невозможной фразой.
Он докурил. Потом, не глядя, открыл второй ящик стола — тот, куда складывал то, что не хотел видеть каждый день, — и достал оттуда потемневшую от времени фотографию. На ней была молодая женщина — яванка, лет двадцати пяти, со смуглым спокойным лицом и огромными тёмными глазами; она стояла на веранде, прислонившись к бамбуковой стене, в саронге и кабии, и на шее у неё было ожерелье из чёрных бус — гладких, тёплых, отполированных временем; снимок был сделан в 1904 году, за три года до её смерти, и Ален Дюваль хранил его, как хранят единственную улику — зная, что улика эта ни для какого суда не годится, но что без неё он сам перестанет быть собой.
Нэн. Его жена. Немая от лихорадки, забравшей голос и оставившей глаза. Женщина, которая научила его смотреть — той самой науке, о которой говорила депеша фон Калле, «мата арис», «глаз, который видит правду», — и которая умерла в 1907 году от той же лихорадки, забравшей сначала голос, а потом и всё остальное. Он не был на Яве, когда она умерла, — он был в Париже, в командировке, и успел только на похороны; ему привезли её вещи — немного, потому что у неё почти не было вещей, — и среди этих вещей не было бус. Он помнил это точно, потому что искал их. Он искал эти бусы среди её вещей, среди бумаг, среди всех её бедных, скудных сокровищ — и не нашёл. Она не снимала их никогда, эти бусы, — ни во сне, ни наяву, — и он не мог понять, куда они делись, и искал их потом долго, годами, по всем городам, где она бывала, — и не находил.
И теперь, десять лет спустя, перечитывая расшифрованную депешу с той самой фразой — «видеть правду», — он вдруг почувствовал, как у него холодеют руки. Не из-за фразы самой по себе — он понимал, что фраза эта могла прийти в депешу из десятка источников, что «видеть правду» — это, может быть, просто общее место, которое немцы используют для описания своих агентов. Холодно ему стало от другого: от того, что в депеше упоминалась женщина, обученная этим приёмам, — женщина, которая, по всем признакам, была европейской танцовщицей, голландкой, — и что эта женщина, по словам депеши, находилась сейчас в Мадриде, добиваясь денег и инструкций.
Нет. Это безумие. Этого не может быть.
Он аккуратно положил фотографию обратно в ящик, лицом вниз, как прячут то, что боятся увидеть, закрыл ящик и на минуту замер, глядя на свои руки — на руки, которые умели читать чужие коды, но не умели возвращать мёртвых.
А потом он снова развернул депешу — ту самую, с фразой «видеть правду», — и перечитал её до конца, медленно, слово за словом. И в самом низу, там, где фон Калле перечислял приметы агента, он увидел строку, которую при первом чтении пропустил, посчитав общим местом:
«…особы, упомянутой в донесении, — женщина лет сорока, темноволосая, хорошо сохранившаяся, носит ожерелье из чёрных бус, которое отличает её от прочих».
Ожерелье из чёрных бус.
Ален Дюваль сидел неподвижно очень долго. Потом он медленно, очень медленно, поднёс ладонь к лицу, провёл по глазам — так, как проводят, стирая сон, — и прошептал в тишине кабинета, в тишине ночного Парижа, под размеренное капанье воды за окном:
— Нэн?.. Это ты?.. Или я схожу с ума?
Но ответа не было. Только за стеной капала с крыши вода — размеренно, как счётчик, отбивающий чужие минуты, отсчитывая время, которое не остановить.
Где-то далеко, за стеной, в ночном Париже, капала с крыши вода — размеренно, как маятник в пустой комнате, — и Ален Дюваль, дешифровщик Второго бюро, ещё не знал, что эта радиограмма, лежащая перед ним, станет началом конца — и его, и её, — и что нить, которую он потянет из этой депеши, приведёт его в камеру номер двенадцать Сен-Лазара, к женщине с чёрными бусами, к женщине, которую он увидит впервые в жизни — и узнает, потому что увидит в ней то, что не мог забыть десять лет.
Но об этом — дальше.
А пока в камере номер двенадцать, в темноте февральской ночи, женщина спала, и бусы лежали у неё под щекой, тёплые, гладкие, живые, — и за окном капала с крыши вода, отсчитывая время, которое не остановить.
Глава 4. Дом царя Петра
«Промедление смерти подобно.» — Пётр I
I
На пятый день допросов капитан Бушардон пришёл с новой картой.
Карта была другая — не пожелтевшая и колониальная, а свежая, типографская, с чётко пропечатанными железнодорожными линиями: карта Нидерландов. Он разложил её на столе, придавив углы чернильницей и оставшимся с прошлого раза куском мыла, и узница, глядя на эти маленькие, тесные, аккуратные очертания — на этот клочок земли, отвоёванный у моря, — почувствовала, как у неё внутри что-то сжимается, как сжимается сердце при виде родины, которую больше не любишь, но от которой никогда не освободишься.
— Расскажите мне о Голландии, мадам, — сказал капитан Бушардон, стоя у окна спиной к ней. — Меж тем как вчера вы рассказывали о Яве, о разводе, о деньгах на возврат дочери, — я слушал вас и думал: а как же вы жили в Голландии после возвращения? На какие средства? Кто вас поддерживал? Мы проверили ваши бумаги: у вас не было ни состояния, ни наследства, ни жалованья. И тем не менее вы одевались так, что парижские газеты писали о ваших туалетах как о событиях. Откуда были деньги, мадам?
Она не торопилась с ответом. Она смотрела на карту Голландии — на этот клочок земли, где всё было мелко, всё было близко, всё было видно друг другу, — и ей казалось, что она видит его насквозь, как видела всегда: узкие улицы, острые крыши, каналы, в которых отражалось серое северное небо, и людей, которые смотрели друг на друга из-за тюлевых занавесок, — и знали друг о друге всё, — и не прощали ничего.
— Деньги, капитан, — сказала она наконец, — в Голландии были единственным, что умело говорить по-французски. У меня их не было. Поэтому я научилась тому, что умеют делать женщины, у которых нет денег, но есть глаза, кожа и голос: я научилась тому, чтобы мужчины, у которых деньги есть, хотели давать их мне. Это не шпионаж, капитан, — это гораздо старше войны и гораздо живучее. Это называется по-голландски «иметь покровителя», по-французски «иметь друзей», а по-английски, если хотите, «делать карьеру». Я делала карьеру. Всю жизнь я делала карьеру — и только.
Капитан Бушардон повернулся к ней. В руке у него был карандаш, и он, как всегда, постукивал им по папке — раз-два, раз-два, — отсчитывая, как капля, падающая в темноту, тот самый ритм, который она уже ненавидела.
— Назовите мне этих покровителей, мадам. Поимённо.
Она улыбнулась — той своей улыбкой, которая была наукой, а не чувством, — и начала рассказывать.
II— После развода, — сказала она, — я осталась в Гааге — в маленькой, чистой, скучной Гааге, где всё было прилично и ничего невозможно. У меня не было ничего: ни денег, ни состояния, ни положения; было только имя, уже опозоренное скандалом, была дочь, которую я могла видеть по субботам и воскресеньям, когда отец привозил её в город, и была эта неутолимая, жгучая, почти безумная потребность — жить, дышать, двигаться, быть.
Гаага — вы знаете, капитан, что это за город? Это город, где все офицеры проводят отпуска, потому что рядом Схевенинген, морской курорт, и где по набережной гуляют военные в мундирах, а дамы в перчатках делают вид, что не смотрят на них, хотя весь смысл прогулки — в том, чтобы смотреть. Я была молодая, красивая, свободная — разведённая женщина, что в глазах одних означало «доступная», а в глазах других — «недостойная»; и в этой Гааге, где всё было прилично и ничего невозможно, я быстро поняла, что моя свобода — это валюта, и что курс этой валюты зависит только от того, как я её предъявлю. Если я буду прятать её, как прячут позор, — она ничего не будет стоить. Если я буду носить её, как носят бриллианты, — за неё будут платить.
Она говорила тихо, без надрыва, с той ровной, бесстрастной интонацией, какой рассказывают о чужих жизнях, — и капитан Бушардон, слушая её, впервые за эти дни почувствовал нечто вроде неловкости: она рассказывала о своей голодной, униженной, отчаянной молодости так, будто речь шла о ком-то другом — о женщине, которую она когда-то знала и слегка жалела.
— Летом в Схевенингене, — продолжала она, — на набережной стояли купальни — вы знаете, такие деревянные домики на колёсах, которые выкатывают на песок, чтобы дамы могли купаться, не снимая перчаток. Там, на набережной, я и познакомилась с человеком, который стал моим покровителем — первым из тех, о ком вы спрашиваете. Это был полковник барон ван дер Капеллен. Он был офицер второго гусарского полка, женатый, богатый, элегантный; он носил мундир так, как другие носят корону, и говорил по-французски лучше, чем по-голландски, потому что принадлежал к той старой голландской знати, для которой французский был языком жизни, а голландский — языком прислуги. Он был старше меня на двадцать лет — я была молода, он был опытен; я была нищей, он — богатым; я была свободна, он — женат. Это было идеальное сочетание: он мог давать, я умела принимать. И он давал — щедро, легко, не спрашивая, как я распоряжалась, — потому что для него деньги были тем, чем бывают деньги у людей, никогда не знавших нужды: воздухом, формой времени, способом не думать о счётах.
— Вы были его любовницей, — сказал капитан Бушардон.
— Я была его другом, — сказала она. — А друг — это больше, чем любовница, капитан. Любовница — это та, кому платят за ночи. Друг — это та, кому платят за то, что она есть, за то, что она смотрит, слушает, улыбается, помнит. Капеллен не покупал мои ночи — ночи он получал и так, а покупал он другое: то, что рядом с ним есть кто-то, кто не устал от него, кто не смотрит на него как на источник жалованья, кто может смеяться и молчать, и появляться в его обществе так, что другим становится ясно: этот человек — из другого мира, из той старой, тонкой, красивой жизни, которой больше нет. Я давала ему эту иллюзию. Он платил мне за неё. И мне не стыдно в этом признаться, капитан: это была честная сделка. Честнее, чем многие браки, которые я видела, — и уж точно честнее, чем тот договор, который предлагают женщине, когда обещают ей заботу за то, что она отдаст себя и не будет ни о чём спрашивать.
Она замолчала на секунду, глядя в окно, за которым в сером февральском небе качалась голая ветка платана, и добавила тише:
— Капеллен был единственным человеком в моей жизни, который никогда не попрекнул меня ни грошом. И когда я через много лет, в шестнадцатом году, оказалась в Париже без денег, без крова, без надежды, — он, узнав, прислал мне пять тысяч франков. Не спрашивая, зачем. Просто потому, что я попросила. Запомните это, капитан: пять тысяч франков, о которых вы всё время спрашиваете, — от барона ван дер Капеллена. Я клянусь вам в этом. И если вы хотите кого-то судить за эти деньги — судите его, а не меня. Он жив, он богат, он в Гааге. Он может подтвердить каждое моё слово.
Капитан Бушардон ничего не ответил. Он стоял у окна, барабаня пальцами по стеклу, и в молчании его было столько всего, что она не стала настаивать.
— И эти письма, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Вы говорите, что он писал вам по-французски. Что он — ваш покровитель, ваш друг. А что он писал вам о Франции? О войне? О политике? О том, что происходит в мире?
Она усмехнулась — светло и чуть печально, как усмехаются, вспоминая что-то очень личное, что никогда не было предназначено для посторонних глаз:
— Он писал мне не о политике, капитан. Он писал мне о том, что скучает, что ждёт, что в доме пусто, что он устал. Он писал мне по-французски, потому что так ему было легче говорить о чувствах, — а для человека, который всю жизнь провёл в военном мундире и в светских гостиных, это немало. И в одном письме, — она замолчала на секунду, как будто припоминая точные слова, — в одном письме он написал мне: «Маргерит, ты, которую так любит Франция…» Я помню эти слова. Они были написаны в марте — или в апреле, я уже не помню точно, — в том самом году, когда началась война, и я хранила это письмо, как хранят единственную вещь, которая связывает тебя с тем, чего больше нет. Он не спрашивал меня ни о чём, что касалось бы фронта, армии или политики. Он спрашивал меня о том, как я живу, как я сплю, как я дышу. Так пишут не агенты. Так пишут только мужчины, которые боятся, что женщина, которую они любят, забудет их, — а барон Капеллен, капитан, был из тех мужчин, которые всю жизнь боялись одного: что их забудут.

