
Полная версия:
ШЁЛК И ПОРОХ. Роман о семи вуалях
А когда она замолчала — впервые за долгие часы, — капитан Бушардон остановился посреди камеры и сказал:
— Вы хорошо рассказываете, мадам. Очень хорошо. У вас талант.
— Благодарю вас, капитан.
— Но, — сказал он, глядя на неё в упор, — есть одна вещь, которую вы, кажется, не хотите мне рассказывать. Вы упомянули Германию, Берлин, где вы жили до войны. Вы упомянули любовника-офицера, с которым ездили на маневры. Вы упомянули, что потеряли свои меха и украшения, когда началась война. Но вы не упомянули одну маленькую деталь: что вы делали в Германии после начала войны? Как вы выехали из Берлина? Кто вам помог? И почему, имея столько немецких знакомых, вы оказались в Париже в тот самый момент, когда Франция воюет с Германией?
Она смотрела на него, не моргая.
— Капитан, — сказала она, — я голландка. Моя страна нейтральна. Когда началась война, я была в Берлине, я потеряла там всё и хотела вернуться домой. Я вернулась в Голландию, а потом, как и все, кто любит Париж, вернулась сюда, чтобы забрать свои вещи. Я не знаю никаких военных тайн. Я не спрашиваю о войне. Я танцую, я живу, я радуюсь жизни. Это не шпионаж.
— А двадцать тысяч франков? — спросил Бушардон.
Она не поняла сразу. Потом до неё дошло, и она почувствовала, как по спине у неё пробежал холод — не тот холод, что бывает от страха, а тот, что бывает от предчувствия, когда понимаешь, что против тебя играют по правилам, которых ты не знаешь.
— Какие двадцать тысяч франков, капитан? — спросила она. — Я не понимаю.
Бушардон сделал пометку в папке и ничего не ответил. Он только улыбнулся — той своей улыбкой, которая ничего не значила и значила всё, — и сказал:
— До завтра, мадам. Отдохните. Завтра мы продолжим.
Он вышел, и за ним вышел писарь, и дверь камеры закрылась, и в камере снова стало тихо — так тихо, что было слышно, как за стеной, в соседней камере, кто-то тихо, вполголоса, пытался молиться.
Она осталась одна, стоя посреди камеры, и ей вдруг, впервые за эти сутки, стало по-настоящему холодно.
— Двадцать тысяч франков, — прошептала она, обращаясь к газовому рожку, к стене, к себе самой. — Двадцать тысяч франков. Откуда они знают про двадцать тысяч франков?
И в тишине камеры, в этом сером, карболовом, чужом воздухе, ей показалось, что она слышит ответ — не голосом, а холодом, поднимающимся у неё по спине, холодом, который она знала и ненавидела всю свою жизнь, — холодом неизбежности, который настигает, когда думаешь, что уже сбежала.
Она подошла к топчану, села, стянула туфли — поставив их ровно, носками к стене, как ставила всегда, — и легла, не снимая платья, поверх серого одеяла, глядя в потолок, где дрожала от газового рожка тень.
И ей показалось, что в этой тени — не лицо, а глаза. Чьи-то глаза, тёмные, внимательные, ждущие, — глаза, которые не отпустят её, которые будут смотреть на неё и завтра, и послезавтра, и всю жизнь, — глаза того, кто знал о двадцати тысячах франков, — и она закрыла свои глаза, чтобы не видеть этих глаз, но они были там, под веками, — огромные, тёмные, ждущие, — как капля, падающая в темноту, отсчитывающий время, которое не остановить.
— Око дня, — прошептала она в подушку, не зная, зачем говорит это. — Око дня.
За стеной, в коридоре, прозвучали шаги — тяжёлые, ровные, офицерские, — шаги капитана Бушардона, который шёл к себе в кабинет, чтобы составить свой первый отчёт по делу, открытому этим утром, — и в этом отчёте, среди длинных, ровных строк его почерка, будет стоять и её имя — «Зелле, Маргерит Гертрюд», — и слово «подозреваемая», и слово «шпионаж», — и эти слова, как сапоги, будут идти по её биографии, вытаптывая всё, что было светлого, — но она ещё не знала этого. Она лежала в камере, в сером тюремном полумраке, и ждала, когда кончится эта ночь и начнётся следующий день, и ей казалось, что и ночь, и день, и все дни до конца её жизни будут одинаковыми — серыми, холодными, с запахом карболки, — и что в каждом из них будет звучать этот метроном — шаги капитана Бушардона, отсчитывающие время, которое не остановить.
Глава 2. Игра ножками
«В политике нет чувств, есть только расчёт и видимость.» — Наполеон Бонапарт
I
Четырнадцатого февраля 1917 года в Париже был день святого Валентина.
В городе об этом мало кто помнил: война отменила праздники раньше, чем отменила сахар, и влюблённые 1917 года дарили друг другу не открытки с амурами, а талоны на хлеб и справки о том, что они не дезертиры. Тем не менее у сестры Леониды, которая принесла узнице утренний кофе, в кармане фартука лежала маленькая бумажная роза — она сорвала её вчера вечером в саду при тюремной церкви, где розы цвели даже в феврале, обманутые ранним теплом, — и она, сама не зная зачем, положила этот цветок на поднос рядом с чашкой.
Женщина в камере номер двенадцать посмотрела на розу долгим взглядом.
— Благодарю вас, сестра, — сказала она. — Вы очень добры. Но вам не следовало тратить на меня цветы. Они в тюрьме вянут быстрее, чем где-либо.
— Они вянут везде, мадам, — сказала сестра Леонида. — Цветы на то и цветы, чтобы вянуть. А вы — вы сегодня хорошо спали?
— Я не спала, — сказала женщина, вдыхая запах кофе. — Я думала. Знаете, сестра, это очень странное занятие — думать в камере. Там, за стенами, никогда не хватает времени на мысли. А здесь его — целая вечность, и мысли начинают повторяться, как песня заезженной пластинки.
— О чём же вы думали, мадам?
Женщина помолчала. Она отпила кофе — глоток, другой, — и сказала:
— О том, что день святого Валентина — хороший день для начала нового романа. И о том, что мне, наверное, сегодня предстоит рассказать капитану Бушардону всю мою жизнь, а я ещё не решила, какую именно.
Сестра Леонида не поняла, но не стала переспрашивать. Она убрала поднос, поправила кувшин с водой и сказала:
— Капитан придёт после мессы, мадам. Он присылал узнать, не больны ли вы.
— После мессы, — повторила женщина. — Значит, у меня есть ещё час. Это хорошо. Час — это время, за которое можно успеть приготовить целую жизнь.
Она проводила сестру взглядом, дождалась, когда за ней закроется дверь, и тогда — только тогда — потянулась к изголовью топчана, где, завёрнутое в носовой платок, лежало то, что она спрятала вчера, когда её обыскивали при поступлении, зажав в ладони и не разжимая пальцев, пока тюремщица не отступилась, — маленькое ожерелье из чёрных бус, гладких, тёплых, со временем отполированных до блеска. Она вынула его, развернула, надела на шею, под ворот платья, — бусы легли на ключицы, как всегда ложились, знакомо, ровно, — и на миг ей показалось, что в камере потеплело.
Потом она сняла их, снова завернула в платок и спрятала — туда же, в изголовье, под серое одеяло, — и стала ждать, когда придёт капитан Бушардон, чтобы рассказать ему историю её жизни.
IIКапитан Бушардон пришёл ровно в девять.
Он вошёл без стука — дверь камеры не запиралась изнутри, — и с ним вошёл запах: табака, ваксы и той особенной офицерской сухости, которая висит в кабинетах, где много пишут и мало спят. За ним, ступая на цыпочках, втиснулся писарь, сержант Мануэль Бодуэн, молодой человек с лицом аскета и блокнотом, перетянутым резинкой; он сел в углу, на табурет, — поставив ноги ровно, положив блокнот на колено, приготовив карандаш, — и замер, как аппарат, готовый записывать.
Капитан Бушардон не поздоровался. Он не смотрел на узницу — он прошёл к окну, к грязному, затянутому решёткой окну, за которым качалась голая ветка платана, и встал там, спиной к камере, глядя на серое небо. Он стоял так долго, что женщина начала думать, не забыл ли он, зачем пришёл, — и в этом молчании было что-то от тех приёмов, какими пользуются охотники, когда хотят, чтобы дичь сама сделала первый шаг. Она знала этот приём. Она пользовалась им сама, десятки раз, в салонах и в спальнях, с мужчинами, которые приходили к ней за славой или за утешением: молчи — и он заговорит сам, и в разговоре этом откроется то, что он хотел скрыть.
— Вы не спрашиваете, зачем я пришёл, мадам, — сказал наконец капитан, не оборачиваясь.
— Вы пришли слушать, капитан, — сказала она. — Вчера вы сказали, что хотите услышать историю моей жизни. Я готова её рассказать. Но предупреждаю: она длинная, и в ней много скучных мест. Вы устаёте?
— Я умею слушать, — сказал он. — Это моя профессия.
— И моя, — сказала она. — Только я слушаю музыку, а вы — слова.
Она села на край топчана — прямо, сложив руки на коленях, как сидят послушницы в монастырской школе, — и начала рассказывать.
III— Я родилась в Леувардене, — сказала она. — Это на севере Голландии, во Фрисландии. Городок маленький, скучный, где все знают всех и где любое событие — от рождения до смерти — подробно обсуждается на рыночной площади. Я не знаю, зачем я рассказываю вам это, капитан; вероятно, потому, что вы спросили. Но если вы ищете в моей биографии что-то необычное, то в Леувардене его не найти. Я была обыкновенной девочкой, у которой были козы и тележка, и я ездила на них по городу, как принцесса из сказки, — отец очень баловал меня, он был человеком обеспеченным, держал шляпный магазин и вложил деньги в нефтедобычу, и я, его единственная дочь, была его гордостью.
Она говорила — и перед глазами у неё, с той отчётливостью, какая бывает только у воспоминаний, возникали картинки: узкие улочки Леувардена, запах мокрых досок и дёгтя с каналов, дом на Калдерсе с витриной, в которой всегда стояли три шляпы — цилиндр, фетр и котелок, — красуясь, как три мудреца; отец, Адам Зелле, высокий, полный, с красным лицом, пахнущий табаком и шёлком; мать, Антье, — тихая, бледная, с руками, которые вечно что-то вязали, плели, шили, — и эти руки она помнила лучше всего, потому что мать, умиравшая, когда Маргарете было пятнадцать, успела сделать для неё единственное, что могла, — вложить ей в ладонь горсть подсолнечных семечек и сказать слова, которые девочка тогда не поняла, а теперь, в этой камере, понимала так, как не понимала никогда.
— «Подсолнух всегда подсолнух, что бы с ним ни делали, — сказала она вслух, и капитан Бушардон, стоявший у окна, впервые обернулся. — Так сказала моя мать, когда я уезжала в Лейден, в школу. Она дала мне эти семечки и сказала: не пытайся стать розой, если ты подсолнух, ибо это убьёт тебя. Я тогда не поняла её. Я была молодая и хотела быть розой и орхидеей, и тюльпаном, и всем сразу. Я хотела уехать из этого скучного города и жить той жизнью, о которой пишут в романах.
— И вы уехали, — сказал капитан.
— Да. Я уехала в Лейден, в школу для воспитательниц детских садов. Это было очень почтенное заведение, — она усмехнулась одним уголком рта, — где из нас готовили девушек, которые будут присматривать за детьми и называть это призванием. Я проучилась там недолго. Точнее, я проучилась столько, сколько длился один скандал, а потом... Впрочем, это неинтересно.
— Всё интересно, мадам, — сказал капитан, — если вы хотите, чтобы я понял вашу жизнь.
Она помолчала. Она смотрела в окно, на голую ветку платана, и ей казалось, что ветка эта — та самая, на которой когда-то, в другой жизни, качалась её детская качель, — и что она, рассказывая, раскачивается на этой качели над пропастью воспоминаний.
— В Лейдене, — сказала она тихо, — был директор школы. Пожилой господин, уважаемый, с седыми висками и приятными манерами. Однажды он вызвал меня к себе в кабинет. Запер дверь. Мне было шестнадцать лет, я была наивна и боялась сказать «нет» человеку, который стоял надо мной в иерархии школы, как стоит над послушницей настоятельница. Он... — она запнулась, подбирая слова, которые не лгали бы и не требовали жалости, — он взял то, что считал своим правом. Я не сопротивлялась — я оцепенела. А когда всё кончилось, я вышла из кабинета и пошла в класс, и села за парту, и никто ничего не заметил. Потом я узнала, что не я первая. Что таких, как я, было ещё две, а может, и больше. И что нам всем полагалось молчать, потому что слово девушки против слова директора не весит ничего.
Капитан Бушардон молчал. Писарь Бодуэн молчал, и карандаш его дрогнул, но он не поднял глаз.
— Я не рассказываю вам это, чтобы вы меня пожалели, — сказала она, и голос её прозвучал ровно, без дрожи, — я рассказываю, потому что вы спросили, а я обещала не лгать. С того дня я поняла одну вещь: сила, которой обладают мужчины, держится не на законе и не на правде, а на молчании женщин. И я поклялась себе, что больше никогда не буду молчать. Что я сама выберу, кому открываться, когда и ценой чего. Что моё тело с этого дня — не добыча, а валюта, и платить за него будут цену, которую назову я, — или не получат ничего.
Она произнесла это без вызова, без горечи — как формулу, давно вызубренную и теперь произносимую механически, — и капитан Бушардон, глядя на неё, вдруг подумал, что перед ним не куртизанка, не шпионка и не жертва, а человек, который много лет назад принял важное решение и всю жизнь платил по этому счету.
— И что же было дальше, мадам? — спросил он.
— Дальше, — сказала она, и лицо её вдруг осветилось той лёгкой, почти девической улыбкой, от которой капитан, сам того не заметив, перестал барабанить пальцами по подоконнику, — дальше я увидела в газете объявление. «Офицер, колониальная служба, ищет невесту». Кто-то, по неведению, решил пошутить, разместив это объявление от имени капитана МакЛеода, — но я не знала об этом. Я написала ему. Я приложила фотографию — выбрала самую соблазнительную, как делают все невесты. И он приехал.
IVОна рассказывала о капитане Рудольфе МакЛеоде — о его нафабренных усах, о мундире, о том, как пахло от него вином и порохом, — и капитан Бушардон слушал, ходил по камере, грыз ноготь, — и в картинках этих, сменявших друг друга, как кадры кинематографа, была целая жизнь: приём у королевы Эммы, куда молодая жена надела длинное жёлтое платье; отплытие на Яву; запахи тропиков — гвоздики, риса, разогретой земли; саронг и кабия, в которые её нарядили, как местную; тоска по Голландии, грызущая по ночам; муж, который пил и ходил к туземкам и возвращался к ней с той жестокой прямотой, какой хвастаются, как подвигом, — «ни одна европейская женщина не сравнится с азиатками, для которых любовь — это танец»; служанка, которая отработала ей младенца-сына, отравив его, — и слуги, которые убили служанку в тот же день, когда мать нашла мёртвого ребёнка, — дочь Нон, беленькая, румяная, единственное живое существо, ради которого она ещё вставала по утрам; тот вечер, когда все офицеры и жёны собрались на представление в честь правителя, и на сцену вышли девять танцовщиков, выкрашенных в синее, —
— Они были выкрашены в синий цвет, — сказала она, и голос её изменился: стал тише, медленнее, как будто она описывала не воспоминание, а сон, который всё ещё длился, — на них были саронги и поперечные шёлковые ленты, на головах — диадемы с камнями. Они двигались так медленно, что поначалу мне стало скучно. А потом я поняла, что это не танец — это молитва, только произносимая телом. Они выгибались, застывали в позах, которые казались невозможными, — тела их складывались в букву «S», и я, глядя на них, вдруг почувствовала, что проваливаюсь в какой-то глубокий, тёплый поток, где нет ни меня, ни моих забот, ни моего дома, ни даже моего имени. И в этом потоке, как мне тогда показалось, я увидела всё сразу: и мать с её семечками, и моего мёртвого сына, и жену лейтенанта Андреаса, которая через несколько минут выстрелит себе в сердце у всех на глазах, — я увидела всё, как будто с вершины горы, и мне стало легко. До слёз легко.
— А потом, — сказала она, и голос её вернулся в настоящее, — ко мне подошёл лейтенант Андреас, муж той женщины, и начал объяснять, что это за танец, откуда он и что означает. Он был добрый человек и хотел как лучше, но он разрушил мой транс, как разбивают хрусталь. И через десять минут его жена выстрелила себе в сердце — у всех на глазах, схватив меня за руку, как будто я должна была это увидеть. Она была очень красивая, эта женщина, и очень несчастная; она сказала, что умирает не ради себя, а ради всех женщин, которые носят оковы непонимаемой свободы. Она выстрелила себе в грудь — в то место, куда носят сердце, — и упала, и умерла в объятиях мужа, глядя на меня спокойно и светло, как будто она наконец нашла то, что искала.
Капитан Бушардон остановился посреди камеры.
— И что вы почувствовали, мадам? — спросил он.
— Знаете, капитан, — сказала она, — я до сих пор не могу ответить на этот вопрос. С одной стороны, я была в ужасе. С другой — я почувствовала нечто вроде освобождения. Как будто она умерла за меня. Как будто я приняла крещение её кровью. В ту ночь я собрала чемоданы и сказала мужу: «Я уезжаю в Голландию первым же пароходом. Или на небеса вслед за ней — выбирай». И он, пьяный, испуганный, — он выбрал. Мы вернулись в Голландию, и там всё кончилось: развод, суд, алименты, которые он так и не платил, дочь, которую я потеряла из виду, все эти годы, — она писала мне, я писала ей, потом письма стали реже...
Она замолчала. В камере было тихо, только карандаш писаря скрипел по бумаге, как сверчок.
— А потом, — сказала она, и в голосе её вдруг появилась та нотка, которую капитан Бушардон уже научился узнавать — нотка выхода на сцену, — а потом я решила, что хватит. Что я не хочу больше быть ничьей женой, ничьей дочерью, ничьей воспитанницей. Что я хочу быть тем, чем я сама себе придумаю. И я уехала в Париж.
V— Париж, — повторил капитан Бушардон. — Это, очевидно, самая важная часть вашей истории, мадам. Расскажите мне о Париже.
Она улыбнулась — той своей улыбкой, которая была, по выражению газетчиков, «как разрез в спелом яблоке», — и начала рассказывать.
— Я приехала в Париж в 1904 году. Это была Всемирная выставка — вы, наверное, о ней слышали: железная башня, дворцы, электричество, самодвижущиеся лестницы, — город, сошедший с ума от собственной красоты. Я шла по Тюильри с саквояжем и словарём, и у меня было одно желание: не вернуться назад, в Голландию, где меня ждали мачеха, долги и скука. Я попросила у прохожих дорогу — мне никто не ответил, парижане не любят иностранцев, кроме тех, что привозят с собой деньги. И тогда судьба вмешалась лично: чей-то цилиндр, сорванный ветром, упал к моим ногам. Я подняла его. Господин, бежавший за ним, наклонился, и я сказала ему: «Вашему цилиндру понравились мои ноги». И он, не смутившись, ответил: «Не могу его за это упрекнуть».
Капитан Бушардон остановился и посмотрел на неё — впервые за всё время этим своим долгим, изучающим взглядом, каким смотрел на вещественные доказательства.
— И что было дальше, мадам?
— Он отвёл меня в гостиницу. Угостил ужином. Я была голодна и напугана, но не показывала виду. Это, кстати, тоже очень полезное умение — не показывать виду, что ты напугана. Оно пригодилось мне не раз.
— И этот господин...
— Я не помню его имени, — сказала она, и это, кажется, было чистой правдой, — я вообще плохо запоминаю имена. Зато я запомнила другое: что в Париже можно всё. Что здесь женщина, если она красива и дерзка, может стать кем угодно — от модистки до императрицы. Что здесь никто не спросит у тебя, где ты родилась и кто твой отец, — здесь спросят только, что ты умеешь делать и как ты это делаешь.
— И что же вы умели делать, мадам?
— Сначала — ничего, — сказала она честно. — Я умела ездить верхом, танцевать салонные танцы и говорить по-французски с голландским акцентом. Этого было мало. Но я быстро поняла, что умею одну вещь, которой больше не умеет никто: я умею двигаться так, как меня научили на Яве, — телом, не словами. Я написала рекомендательное письмо господину Эмилю Гиме, владельцу Музея восточного искусства, человеку, помешанному на Востоке, — и попросила разрешения показать ему яванские танцы. Он согласился. И я станцевала ему.
— И он поверил, что вы яванская принцесса, — сказал капитан Бушардон.
Она посмотрела на него внимательно, оценивая, — и улыбнулась.
— Он поверил, что ему выгодно, чтобы я была яванской принцессой, — сказала она. — Это разные вещи, капитан, но в коммерции они почти совпадают. Месье Гиме дал мне имя, сцену и публику. Я дала ему Восток, о котором он мечтал. Мы были идеальными партнёрами.
VIИ вот тут, среди рассказа о Париже и месье Гиме, женщина в камере номер двенадцать сделала то, что заставило капитана Бушардона на мгновение забыть, что он следователь, а она — подозреваемая.
Она чуть откинулась на топчане, вытянула ноги — длинные, в серых казённых чулках, — и, положив ступню на ступню, медленно, как бы невзначай, покачала носком туфли. Это было движение — неуловимое, почти бессознательное, — но в этом движении была вся она: вся её жизнь, весь её танец, всё её искусство. Она играла ножками, как играла ими тысячи раз, в десятках салонов, перед мужчинами, которые отдавали бы полцарства за то, чтобы она посмотрела на них так же легко, как смотрела на капитана Бушардона, — и капитан, человек сухой, педантичный, следователь, который никогда не пил вина и не курил, почувствовал, как что-то в нём дрогнуло — не вожделение, нет, — а что-то другое, более редкое: чувство человека, который увидел на сцене фокус и не может понять, как он сделан.
— Капитан, — сказала она, не меняя позы, — вы когда-нибудь задумывались, почему мужчины так любят смотреть на женские ноги? Ноги — это то, что у женщины всегда на виду. Это не скрыто, как грудь или плечи, — это просто есть, идёт рядом, под юбкой, открытое и недоступное одновременно. В этом — весь секрет танца. Ты показываешь ровно столько, сколько нужно, чтобы мужчина захотел увидеть больше, — и никогда, никогда не показываешь всё. Желание — это не знание, капитан. Это расстояние между знанием и незнанием. Это мост, который зритель строит сам.
— Вы рассуждаете, как профессиональный игрок, — сказал капитан.
— Я и есть профессиональный игрок, — сказала она. — Только играю я не в карты, а во взгляды. Это старая игра, капитан, ей столько же лет, сколько человечеству. И в ней, как в любой игре, есть правила. Главное правило: никогда не показывать, что тебе страшно. Никогда не показывать, что тебе нужно. Никогда не просить — только предлагать. И всегда, всегда улыбаться, даже когда хочется плакать.
Она замолчала, и в тишине камеры было слышно, как писарь Бодуэн перестал писать — он поднял голову и смотрел на неё, и в глазах его, молодых, аскетичных, было выражение человека, который услышал что-то большее, чем слова.
— Вам не кажется, мадам, — сказал капитан Бушардон, — что вы только что рассказали мне не столько о танце, сколько о методе вербовки агента?
Она рассмеялась — легко, искренне, так, как смеялась, когда не нужно было ничего изображать:
— Капитан, я всю жизнь вербую людей. Просто раньше это называлось «обольщать», и занимались этим женщины, а теперь, когда война всё изменила, это называется «шпионаж», и занимаются этим мужчины. Поверьте, я знаю эту профессию лучше вас: я — товар, который продаёт себя сам, — а вы — покупатель, который хочет заполучить товар даром. Разница только в том, что мои счета оплачивали всю жизнь, а ваш — ещё нет.
VIIОна рассказывала о Париже долго.
О рассказе её — о том, как месье Гиме устроил её дебют в библиотеке Музея, превращённой в индуистский храм, с восемью колоннами, увитыми цветами, с четырёхруким Шивой, топчущим карлика, с прожекторами и статуями с обнажёнными бюстами; о том, как она танцевала — в телесном трико, в диадеме, в саронге, который скрывал тело ниже пупка и открывал всё остальное; о том, как покрывала падали одно за другим, и публика замирала, и в тишине слышно было, как трещат свечи; о том, как газеты писали о ней — «полная желаний и трагичная, она выступает совсем обнажённой в самых знаменитых салонах нашего города», — и о том, как она спустя полгода танцевала в «Олимпии» за десять тысяч франков за вечер, и как Париж лежал у её ног, приносил к её двери цветы и драгоценности, — обо всём этом она рассказывала живо, красочно, пересыпая именами — Гиме, Ротшильд, Сорель, Пуччини, — и капитан Бушардон слушал, не перебивая, и записывал.
Но когда она дошла до Вены, до Берлина, до маневров в Силезии, куда возил её лейтенант Киперт, капитан Бушардон остановил её.
— Вы были в Берлине, — сказал он. — Вы жили в Берлине. Вы были любовницей немецкого офицера. Вы ездили на императорские маневры немецкой армии. И после этого вы говорите мне, что вы не имеете никакого отношения к Германии?

