
Полная версия:
ШЁЛК И ПОРОХ. Роман о семи вуалях
— Постучите.
Месье Равель постучал. Раз, другой, третий. За дверью было тихо, как в пустой комнате, — и на миг у него блеснула безумная, хватающаяся за соломинку мысль: а вдруг её нет, вдруг она уехала, вдруг эта ночная тревога разрешится ничем, и он, месье Равель, сможет вернуться в свою каморку за конторкой и сделать вид, что ничего не было, что никто не стоял в его вестибюле с удостоверением «Полиция» в белой перчатке.
За дверью послышалось движение.
Не испуганное движение, не торопливое, — человек, собирающийся спрятать, убрать, уничтожить что-то, не двигается так. Двигается так тот, кто встаёт с постели спокойно и неторопливо, как встают люди, привыкшие, чтобы мир ждал, пока они проснутся. Шорох халата. Шарканье туфель. Потом щёлкнул замок, и дверь открылась.
На пороге стояла женщина.
Она была в тёмно-синем шёлковом халате с вышитыми по вороту золотыми драконами — халате, который, судя по покрою, был сшит в Париже, но скроен так, чтобы его владелица могла воображать себя где-нибудь в Сайгоне; волосы её, густые, чёрные, с синеватым отливом, были распущены и падали на плечи, и лицо её — смугловатое, с тёмными глазами и полными губами, лицо, которое никогда не было красотой в немецком или английском смысле этого слова, но было красотой в том смысле, какой вкладывают в это слово на Востоке, где красота — это не черты, а свет, — лицо это было спокойно. Совершенно спокойно. Как будто она не слышала стука, как будто она вообще не ждала этого дня, хотя, конечно, ждала, — и вот этот её покой подействовал на комиссара Приоле сильнее, чем любые слёзы, крики и проклятия.
— Месье Равель, — сказала она, переводя взгляд с управляющего на остальных мужчин и останавливаясь наконец на комиссаре, — вы пришли погасить свет? Разбудили меня в неурочный час.
Голос у неё был низкий, спокойный, с чуть заметным не-французским оттенком — той неуловимой песчинкой в произношении, по которой сразу понимаешь: человек родился не здесь и никогда здесь не будет до конца.
Комиссар Приоле достал бумагу. Он делал это медленно, без театральности, — просто человек, у которого приказ, час и очередь дел, — и, развернув лист, прочитал, так же ровно, как читал описи:
— «Лицо женского пола Зелле, Маргерит, известная как Мата Хари, проживающая в Палас-Отеле, протестантка, иностранка, родившаяся в Голландии седьмого августа тысяча восемьсот семьдесят шестого года, рост один метр семьдесят восемь сантиметров, умеющая читать и писать, обвиняется в шпионаже, частично в форме выдачи государственных тайн или в форме сбора сведений, составляющих государственную тайну, с целью передачи их врагу, с намерением помочь ему в осуществлении его операций».
Он дочитал до конца и поднял глаза. В коридоре стало очень тихо — так тихо, что было слышно, как за окном, на лестнице, кто-то из горничных протёр мокрой тряпкой пол, и как внизу, в вестибюле, звякнул колокольчик портье.
Женщина не изменилась в лице. Она стояла в проёме двери, чуть придерживая полы халата, и смотрела на комиссара, и на секунду ей показалось — а может быть, ей просто почудилось, — что где-то очень далеко, в другом мире, за этим коридором и за этой бумагой, хлопнула дверь, и что эта дверь была та самая, которую она сама когда-то открыла, шагнув в Париж, и что теперь её отдают ключами от той двери.
— Шпионаж, — повторила она задумчиво, пробуя слово на вкус, как пробуют незнакомый фрукт. — Господин комиссар, вы уверены, что это ко мне? Я не знаю никаких государственных тайн. Я знаю только, как танцевать, и, поверьте, государственные тайны от этого очень далеки.
— У вас будет возможность объяснить это следователю, — сказал комиссар. — А сейчас я попрошу вас одеться. Вам надлежит проследовать с нами.
— Одеться, — сказала она. — Да, конечно. Вы позволите мне одеться? Мне кажется, это разумно, — А она уже сделала шаг назад, в комнату, и дверь, не закрываясь, осталась приоткрытой, как приглашение, как незавершённая фраза, — и шестеро мужчин стояли в коридоре, глядя на эту приоткрытую дверь, и ни один из них не шагнул вперёд, чтобы придержать её, хотя приказ, казалось, требовал именно этого: войти и взять.
IIIОна одевалась не спеша.
Она делала это нарочно — не потому, что надеялась на что-то: не было уже ни надежды, ни страха в том обычном смысле, в каком эти слова понимают люди, которым не приходит в голову, что все двери в жизни закрываются в одно утро, — а потому, что одевание было её профессией, её ритуалом, той единственной вещью, которую она умела делать так, что мир вокруг замирал и переставал существовать. Семь лет сцены, десять лет салонов, вся её жизнь — настоящее и будущее — были выстроены вокруг этого: как женщина одевается, как она выбирает ткань, как она затягивает шнуровку, как она стремится, чтобы платье легло так, а не иначе, — и вот теперь, в этой комнате, где пахло её духами, «Герленом» и чем-то ещё, горьковатым, неуловимым, как дым, — она делала это в последний раз: для себя, для них, для того чувства собственного достоинства, которое было всем, что у неё осталось.
На ней был халат, потом сорочка из белого шёлка, потом корсет — она затянула его туго, как всегда, хотя в последние месяцы ела мало и корсет болтался, — потом платье из тёмно-синего бархата, строгое, с высоким воротником и длинными рукавами, платье, в котором она ходила на скачки и в оперу и в котором теперь, наверное, поедет в тюрьму. Она не стала надевать украшения — ни жемчуг, ни серьги, ни кольца; она оставила их лежать на туалетном столике — рассыпанные, ненужные, как чешуя, — и в этом отказе от украшений было что-то более торжественное, чем любая молитва.
— Я готова, — сказала она, выходя в коридор.
Она сказала это так, как говорила перед выходом на сцену, — и на секунду шестеро мужчин, стоявших в коридоре с протоколом и карандашом, почувствовали, что они — зрители, что эта женщина вышла к ним не из комнаты, а из-за кулис, и что они должны аплодировать, а не составлять опись. Но комиссар Приоле был профессионалом. Он сделал знак своим, и двое из них, не касаясь её, но встав по бокам, как конвой, — почтительно, ни разу не коснувшись её рукава, — повели её по коридору вниз.
Она шла не оглядываясь.
Она не оглянулась ни на комнату триста шестнадцать с её распахнутым туалетным столиком и рассыпанными украшениями, ни на месье Равеля, который шёл сзади, кусая ус, ни на Елисейские Поля за высокими окнами, по которым, в свете серого февральского утра, катился трамвай, — она шла, глядя прямо перед собой, и стук её каблуков по мраморной лестнице был единственным звуком в гостинице, где, казалось, замерев, стояли и зеркала, и пальмы, и позолота.
Внизу, в вестибюле, её ждал автомобиль — не полицейский фургон, а обычный тёмный седан с шофёром в кепке; комиссар сам открыл ей заднюю дверцу, и она села, расправив платье, как садилась во все автомобили своей жизни — ловко, легко, не задевая краёв, — и когда дверца захлопнулась, и автомобиль тронулся, и Париж поплыл за окном — серый, февральский, чужой, — она вдруг, впервые за всё это утро, почувствовала, что по её щеке скользит слеза. Одна. Совсем одна. Тёплая, быстрая-быстрая, не злая.
Она смахнула её, не глядя.
Она никогда не плакала при людях. Это было единственное правило, которое она не нарушала никогда.
IVСен-Лазар.
Тюрьму эту — старую, каменную, с высокой стеной, на которой даже в февральском свете лежала тень, как выцветшая вата, — парижане называли «женской Сен-Лазар» и знали о ней две вещи: что там сидят шпионки и что оттуда не возвращаются. Война сделала последнее почти буквальным: за три года Сен-Лазар принял больше женщин, чем за все предшествующие годы, и большинство из них вышло отсюда только в том направлении, которое отмечал карандашом секретарь суда, — вниз, на плац, к столбу.
Мату Хари привезли к воротам в четверть девятого. Секретарь комиссара, пожилой конвойный с усами, который всю дорогу молчал и теперь молчал, — долго разглядывал её лицо, как разглядывают лицо человека, которого, может быть, уже никогда не увидят, и потом сделал знак: проходите.
Внутри было темно и пахло карболкой и мокрой штукатуркой. Коридор, в который её провели, был узкий, с решётками на окнах, с дверями по обеим сторонам, и за дверями слышалось неровное дыхание — кто-то плакал, кто-то пел, кто-то царапал стену. Она шла по этому коридору, и ей казалось, что она идёт по дну высохшего колодца, — и когда её привели в камеру номер двенадцать и дверь за ней закрылась, она вдруг поняла, что впервые за двадцать лет стоит в комнате, где нет ни одного зеркала.
Камера была маленькая. Стены выкрашены в цвет, который невозможно назвать, — не то серый, не то грязно-жёлтый; в углу топчан с матрацем, накрытым серым одеялом; у стены — жестяной таз и кувшин с водой; под потолком — газовый рожок, зажжённый на малую силу, так что в комнате царил тот постоянный полумрак, в котором лица становятся старше, а строки на бумаге — бледнее. Она стояла посреди камеры и не садилась, потому что не знала, куда сесть и что делать с этими голыми стенами, которые смотрели на неё со всех сторон, как присутствующие.
За дверью скрипнул ключ.
Дверь открылась, и вошла монахиня.
Это была молодая женщина — лет тридцати, с бледным, тонким лицом, в чёрном платье, с белым накрахмаленным платком на голове; она несла в руках свёрток с бельём и смотрела на новую узницу с тем особенным спокойствием, какое бывает у людей, видевших много и уже ничему не удивляющихся.
— Меня зовут сестра Леонида, — сказала она просто. — Я буду за вами смотреть, мадам. Здесь холодно, но я принесла вам одеяло и чистое бельё. Камеры здесь обитают мягко, чтобы вы не причинили себе вреда. Это не от недоверия, — добавила она, заметив, как узница смотрит на стены, — просто правило.
— Обивают мягко... — повторила женщина задумчиво, разглядывая стены, которые, присмотревшись, действительно были обиты — не тканью, а каким-то тёмным, ворсистым материалом, похожим на сукно, — и ей стало почти смешно: камера, обитая сукном, как футляр для бильярдного шара. — Сестра, а где здесь вода? Мне нужно умыться, — сказала она, и голос её дрогнул совсем по-человечески, хотя она и не хотела этого.
— Вода есть, — сказала сестра Леонида, показывая на жестяной таз и кувшин. — Её приносят утром и вечером. Если вам нужно ещё — скажите, я принесу.
Женщина подошла к тазу, опустила руки в холодную воду, поднесла их к лицу. Вода была ледяная, и это было — после всех этих лет, после всех умывальников с тёплой водой, после всех номеров с ваннами и телефоном, — почти невыносимо. Она выпрямилась, вытирая лицо подолом платья, и сказала — не сестре Леониде, а стене, окну, самому воздуху:
— Мне нужны телефон и ванная. Скажите это начальнику тюрьмы. Мне нужны телефон и ванная, иначе я сойду с ума.
Сестра Леонида молчала. Она стояла у двери, сложив руки, и смотрела на эту женщину с тем спокойствием, которое было не безучастием, а чем-то гораздо более глубоким, — и на миг ей показалось, что она видит перед собой не арестантку, а что-то другое: птицу, посаженную в клетку, которой, конечно, положено биться о прутья, но которая вместо этого сидит на жёрдочке, чистит перья и требует телефон.
— Я скажу начальнику, — пообещала сестра Леонида. — Но сейчас, мадам, вам нужно лечь. Вам дадут поесть.
— Есть я не хочу, — сказала женщина.
— Тогда лягте. Сон — это тоже лекарство.
Женщина смотрела на неё, и что-то в этом простом, тёплом слове — «мадам» — вдруг согрело её, как никогда не согревали никакие камины. Она подошла к топчану, села, стянула туфли — поставив их ровно, носками к стене, как ставила всегда, — и легла, не снимая платья, поверх серого одеяла, глядя в потолок, где дрожала от газового рожка тень.
— Сестра, — сказала она, — а вы верите, что я шпионка?
Монахиня помолчала. Потом сказала:
— Я верю, мадам, что вы устали. Спите. Утро вечера мудренее.
— Утро, — повторила женщина, и во рту у неё был тот самый металлический привкус, который появляется, когда долго молчишь и ждёшь. — Утро вечера мудренее. Только вот ночи у меня теперь, наверное, будут длинные.
Она закрыла глаза.
И за дверью камеры, в коридоре, где пахло карболкой и мокрой штукатуркой, прозвучали шаги — тяжёлые, ровные, офицерские, — и ей, ещё не уснувшей, ещё ловившей этот звук, показалось, что где-то далеко, в другом конце этого длинного сна, её уже ждут.
VДоктор Леон Бизар пришёл к ней на следующий день.
Это был человек лет пятидесяти, с усталым лицом и руками, которые пахли мылом и йодом; он осмотрел её — так, как осматривают всех новых узниц, без любопытства и без жалости, — и спросил, нуждается ли она в чём-нибудь.
— Да, — сказала она. — В телефоне и ванной. И в том, чтобы мне сказали, где я буду иметь возможность мыться. Я голландка, доктор. Для меня вода — это почти религия. Если у меня не будет воды, я заболею.
Доктор Бизар выслушал её и записал что-то в свою книжечку. Он был тюремным врачом; за годы работы он видел столько отчаявшихся, столько сломленных, столько ушедших в себя и в Бога, что эта новая узница, требовавшая воду и телефон, показалась ему — как он потом запишет в своих воспоминаниях — узницей приятной, не слишком требовательной, с одной-единственной странностью: она была убийственно спокойна. Он спросил её о здоровье — она ответила, что здоровье в порядке; он спросил, не нужны ли ей лекарства — она сказала, что не нужны; он спросил, как она спит, — она посмотрела на него своими тёмными, непроницаемыми глазами и сказала:
— Я сплю, доктор. Сны мне снятся хорошие. Вы удивлены?
— Честно говоря, да, — сказал он.
— А я не удивлена, — сказала она. — Я всю жизнь прожила так: когда вокруг шумно и страшно, я сплю лучше всего. Может быть, потому, что знаю: проснувшись, надо будет опять что-то делать.
Она говорила это легко, с той лёгкостью, которая в ней была не игрой, а врождённым свойством, — и доктор Бизар, записывая её слова в свою книжечку, подумал, что эту женщину, наверное, очень трудно любить и очень трудно ненавидеть; что она из тех, кто проходит сквозь жизнь, не цепляясь, и что за это её, быть может, и осуждают больше, чем за все её танцы.
— Вы понимаете, — сказал он, складываясь в присед на край топчана, как садятся у постели больного, — что вас будут допрашивать?
— Понимаю, — сказала она.
— Следователь капитан Бушардон — человек упорный. Он умеет слушать. Он задаёт много вопросов.
— Я умею отвечать, — сказала она, и в голосе её послышалась та самая нотка, которая в другое время и в другом месте была бы названа кокетством. — Доктор, а он красивый? Этот ваш капитан Бушардон?
Доктор Бизар не улыбнулся. Он посмотрел на неё долгим, внимательным взглядом — как врач смотрит на пациента, у которого температура, — и сказал:
— Он высокий, худой, с бородкой. У него привычка ходить по комнате во время разговора и барабанить пальцами по стеклу. Он говорит, это помогает ему думать.
— А мне поможет, — сказала она. — Если он будет ходить, я буду следить за ним глазами. Это хоть какое-то развлечение.
Она сказала это и тут же, устыдившись своей лёгкости — или, вернее, того, что лёгкость эта была единственным, что у неё осталось, — замолчала и перевела взгляд на окно, за которым, в свете серого февральского дня, качалась голая ветка платана.
— Доктор, — сказала она, — скажите мне правду. Меня будут судить?
Доктор Бизар долго молчал. Он был врачом, а не адвокатом; но он был человеком, и он сказал:
— Вас будут допрашивать, мадам. А судить — это уже другое дело. Это решит военный суд.
— Военный суд, — повторила она, пробуя слова на вкус. — Значит, меня будут судить мужчины. Это хорошо. С мужчинами я умею разговаривать. С женщинами у меня всегда получалось хуже.
И она улыбнулась — той самой улыбкой, которая, как потом запишет доктор Бизар, была не улыбкой, а чем-то другим: сжатой губой, за которой жила целая жизнь, — и он вдруг понял, что эта женщина, возможно, понимает своё положение лучше, чем он, и лучше всех них, и что она, возможно, уже начала ту игру, которую ему, врачу, не дано было увидеть.
Он вышел из камеры, и за дверью, в коридоре, где пахло карболкой, его ждал капитан Бушардон.
— Ну что, доктор, — сказал следователь, не поднимая глаз от блокнота, — она в порядке? Она сможет отвечать на вопросы?
— Она в прекрасной форме, капитан, — сказал доктор Бизар. — Лучше, чем можно было ожидать.
— Хорошо, — сказал Бушардон. — Я начну завтра.
И, сделав пометку в блокноте, он пошёл по коридору, и шаги его — тяжёлые, ровные, офицерские — затихли в конце, где за решётчатым окном качалась в февральском небе голая ветка платана.
VIВ ту ночь она не спала.
Она лежала на топчане, глядя в потолок, где дрожала от газового рожка тень, и вспоминала. Всю свою жизнь она прожила так, чтобы не вспоминать, — но в камере, где не было ни зеркала, ни телефона, ни ванной, ни даже шума улицы, память возвращалась, как возвращаются голуби на чердак, — и она вспоминала.
Она вспоминала Леуварден, маленький голландский город, где дни были неотличимы друг от друга, как страницы одной книги, и где мать, умирая, дала ей горсть подсолнечных семечек и сказала: «Подсолнух всегда подсолнух, что бы с ним ни делали». Она вспоминала Лейден, школу, кабинет директора с запертой дверью, и ту боль, и тот страх, и то, как она поклялась себе тогда, что никогда, никогда больше не позволит мужчине причинить ей боль безнаказанно. Она вспоминала Яву, зелёную, душную, прекрасную Яву, где она носила саронг и кабию и где умер её сын, и жену лейтенанта Андреаса, которая выстрелила себе в сердце у всех на глазах, и ту кровь, и тот свет, и своё решение — бежать. Она вспоминала Париж, первый вечер, цилиндр, прибитый ветром к её ногам, и ту невероятную, невозможную, сбывшуюся сказку, в которую она прыгнула, как в воду, — и танец, и славу, и деньги, и отели, и глаза, глаза, глаза, — и мужчин, которых она знала и которые знали её, — и ту ночь, когда она поняла, что устала от всего этого, что хочет быть просто женщиной, — и Вадима, Вадима, русское имя, ставшее для неё иностранным словом «любовь»...
Она вспоминала и не могла остановиться.
И когда за окном, за решёткой, за грязным стеклом начало сереть — то самое серое, мучительное, проклятое утро четырнадцатого февраля, — она лежала, не сомкнув глаз, и знала, что сегодня начнётся самое трудное.
За дверью камеры послышались шаги. Двое. Тяжёлые — офицерские, и лёгкие, писарские.
Она села на топчане, провела ладонью по волосам, поправила платье.
Дверь открылась.
В проёме стоял капитан Бушардон — высокий, худой, с жидкой бородкой, с узким лицом и высоко поднятыми бровями; в руке он держал серую папку с делом, и, войдя, он не сказал ни слова, а начал ходить по камере — туда-сюда, по диагонали, из угла в угол, — и она сразу, по первому же его шагу, узнала ту самую привычку, о которой говорил доктор Бизар, — ходить и не смотреть на собеседника, ходить и грызть ноготь, ходить и думать, — и ей вдруг сделалось почти весело оттого, что доктор не соврал: капитану Бушардону и правда не сиделось на месте.
Он остановился у окна, повернулся к ней — всё ещё не глядя, будто она была не человеком, а предметом, который он изучал со стороны, — и сказал тихо, почти ласково:
— Пожалуйста, расскажите мне историю вашей жизни.
Она смотрела на него. Она знала, что это значит: это значит, что они будут делать вид, будто она просто женщина, у которой есть биография, а он просто человек, которому интересно; и что это будет самая длинная, самая изматывающая, самая опасная из всех её танцев — танец словами, танец, в котором каждое слово — движение, а каждое движение — ложь или правда, и никогда не знаешь, чем окажется то или другое.
— Итак, — сказала она, и голос её прозвучал ровно, как она и хотела, — с чего начать, капитан? Я родилась в Леувардене, в Голландии. Мой отец держал шляпный магазин...
Она говорила.
И когда она говорила, ей казалось, что она снова танцует: перед ней был зал — пустой, холодный, с глазами, которые не аплодируют, — и она танцевала в этом зале, потому что больше ничего не умела, — и каждое слово, которое она произносила, было шагом, и каждый шаг уводил её всё дальше от той, кем она была, и всё ближе — к той, кем они хотели её видеть.
Она говорила:
— Мой отец держал шляпный магазин. У нас были козы и тележка, и я ездила на них по городу...
— И когда вы впервые услышали это имя — Мата Хари? — спросил капитан Бушардон, останавливаясь против неё, и в руке у него был карандаш, и он постукивал им по папке — раз-два, раз-два, — как счётчик, отбивающий чужие минуты.
Она подняла на него глаза.
— Это имя, капитан, — сказала она, — я придумала сама. В Париже, когда мне нужно было выбрать имя для сцены. Оно означает «Око дня». Это по-малайски. Солнце.
Капитан Бушардон записал что-то в папку и снова принялся ходить из угла в угол.
— Солнце, — повторил он задумчиво. — Око дня. Красиво. И где же вы выучили малайский, мадам?
— На Яве, — сказала она. — Я жила на Яве с мужем, голландским офицером. Там я и научилась танцевать — тем танцам, которые потом танцевала в Париже.
— На Яве, — сказал он. — Значит, вы долго жили на Востоке.
— Да.
— И, значит, — он остановился у стены, и голос его стал тише, но от этого не мягче, — вы понимаете, что женщине с вашей биографией, с вашими путешествиями, с вашими знакомствами с офицерами, — с вашими знакомствами с немцами, — очень трудно будет доказать членам военного суда, что вы всю жизнь были просто танцовщицей.
Она смотрела на него. Она не отвела глаз. Она сказала — ровно, без вызова, но и без дрожи:
— Капитан, я не должна ничего доказывать. Я не шпионка. Я танцовщица, которая знакома со многими людьми. Если знакомство с людьми — преступление, то в Париже сидят все.
Бушардон смотрел на неё долго. Потом улыбнулся — впервые за всё время — улыбкой человека, который нашёл в шахматной партии неожиданный, но приятный ход, — и сказал:
— Посмотрим, мадам. Посмотрим.
И он снова принялся ходить по камере — туда-сюда, из угла в угол, — и ей показалось, что эти его шаги будут звучать в её жизни очень долго, и что они звучат уже сейчас, в этих четырёх стенах, как маятник в пустой комнате, отсчитывающий её собственное, чужое, чужое время.
— Итак, — сказал он, не оборачиваясь, — расскажите мне ещё раз, с самого начала. Ваш отец держал шляпный магазин. Козы. Тележка. А дальше?
И она снова начала рассказывать.
VIIОна рассказывала долго.
Она рассказывала так, как рассказывала всегда, — легко, с подробностями, с деталями, с той удивительной способностью, которая была в ней всю жизнь: превращать собственную биографию в красивую, чуть нарядную историю, в которой правда перемешивалась с вымыслом, как дорогие пряности с дешёвой мукой, — и она не могла бы сказать, где кончалось одно и начиналось другое, потому что и то и другое было ею, её кровью, её выбором, её правом на жизнь, которую никто не имел права отнимать. Она рассказывала о Леувардене, о козах и тележке, о шляпном магазине отца, о матери, умиравшей в белой комнате, о семечках подсолнуха, о Лейдене, о кабинете директора, о Хакодате — нет, не Хакодате: о Гааге, о балах, о мундирах, — она рассказывала о Яве, о танцорах в синем, о жене лейтенанта, выстрелившей себе в сердце, о сыне, умершем от отравленной кормилицы, о дочери, которой она не видала теперь уже много лет, — она рассказывала о Париже, о Гиме, о дебюте, об «Олимпии», о Вене, о Берлине, о Монте-Карло, о кайзере — нет, не о кайзере: о маневрах в Силезии, о Киперте, о той табличке на Находштрассе, — она рассказывала о войне, о том, как потеряла меха и украшения, о том, как не могла вернуться в Париж, о Голландии, о Гааге, о бароне, — она рассказывала долго, часами, и капитан Бушардон слушал, не перебивая, ходил по камере, грыз ноготь, писал, писал, писал — его писарь, сержант Бодуэн, сидевший в углу со стенографическим блокнотом, не успевал, менял карандаши, снова писал, — и в камере было тихо, только голос её — низкий, спокойный, с той песчинкой в произношении, которая была её единственной подлинностью, — звучал и звучал, как струна.

