Читать книгу ШЁЛК И ПОРОХ. Роман о семи вуалях (Асмодей Денница) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
ШЁЛК И ПОРОХ. Роман о семи вуалях
ШЁЛК И ПОРОХ. Роман о семи вуалях
Оценить:

3

Полная версия:

ШЁЛК И ПОРОХ. Роман о семи вуалях

— Я говорю вам, капитан, что я имею отношение к мужчинам, — сказала она спокойно. — И что среди них были немцы, французы, англичане, русские, голландцы и испанцы. Если бы я была шпионкой, я бы выбрала себе более узкий круг знакомств — так гораздо безопаснее. А я, как видите, никого не выбирала. Я брала всех, кто сам приходил.

— А двадцать тысяч франков, — сказал капитан, и голос его стал тише, но от этого не мягче, — вы тоже «взяли»? Как говорят — просто так, из любви к искусству?

Она молчала. Она смотрела на него своими тёмными, спокойными глазами, и в этих глазах не было ни страха, ни вины, ни вызова — было только то, что было в них всегда: расстояние.

— Капитан, — сказала она, — я не знаю, о каких двадцати тысячах вы говорите. Я объясню вам это, когда вы покажете мне документы, из которых это следует. А до тех пор я буду считать, что вы ошиблись — как ошиблись англичане, принявшие меня за какую-то Клару Бенедикс, и как ошибаются все, кто видит в женщине не женщину, а шпионку.

— Клару Бенедикс? — переспросил капитан, делая стойку, как охотничья собака. — Кто вам сказал про Клару Бенедикс?

— Англичане, — сказала она. — Со мной это случилось в ноябре, на пароходе «Голландия», когда они арестовали меня в Фалмуте, приняв за немецкую шпионку. Они провели со мной четыре дня, потом извинились и сказали, что я свободна. Если вам интересно, капитан, я расскажу вам эту историю в подробностях. Она, кажется, вам понравится: в ней есть всё, что вы любите, — подозрения, ошибки, таможня и туалетный досмотр.

Капитан Бушардон смотрел на неё долго. Потом он улыбнулся — той своей улыбкой, которая ничего не значила и значила всё, — и сказал:

— У нас будет время, мадам. У нас будет очень много времени. Я обещаю вам: мы расскажем друг другу все эти истории, в подробностях, как вы любите. А пока — отдохните. Вы сегодня хорошо поработали.

Он сделал знак писарю, и они вышли, и дверь камеры закрылась, и в камере снова стало тихо — так тихо, что было слышно, как за стеной, в соседней камере, кто-то тихо, вполголоса, пытался молиться.

VIII

Она осталась одна.

Она посидела на топчане, глядя в закрытую дверь, потом медленно, как снимают тяжёлую ношу, опустила плечи. Руки её легли на колени. Она сидела так минуту, две, три — и вдруг, неожиданно для самой себя, улыбнулась — той улыбкой, которой она улыбалась только сама себе, в зеркало, когда никто не видел, — и, достав из-под серого одеяла носовой платок с чёрными бусами, развернула его.

Бусы лежали на ладони — гладкие, тёплые, как будто их только что сняли с живой шеи. Она провела по ним пальцем, и ей показалось, что от них исходит то же чувство, какое бывает от прикосновения к старой фотографии: память, свёрнутая в тугой узел.

— Вы слышали, — сказала она бусам шёпотом, — он уже знает про двадцать тысяч. И про Клару Бенедикс теперь знает тоже. Я сама сказала. Дура.

Она сжала бусы в кулаке, поднесла их к губам, поцеловала — и, помедлив, снова спрятала под одеяло, в изголовье, прикрыв краем.

Потом она легла — не раздеваясь, поверх серого одеяла, как легла бы на вокзале, ожидая поезд, — и закрыла глаза. И в темноте, под веками, у неё снова, как вчера ночью, появились глаза — чьи-то глаза, тёмные, внимательные, ждущие, — глаза, которые смотрели на неё из-за этих стен, из-за всех этих лет, из той самой Явы, где танцоры, выкрашенные в синее, складывались в букву «S» под медленный, как молитва, ритм, — глаза женщины, которая когда-то протянула ей эти бусы и сказала: «Смотри на мир открытыми глазами, и он не посмеет тебе солгать».

Она не помнила, как её звали. Она помнила только, что это была женщина — яванка, служанка, которую муж приставил к ней, чтобы она присматривала за европейской госпожой, — и что эта женщина, немая от рождения, научила её большему, чем все её учителя, — научила смотреть. Она не могла бы объяснить, что это значило, — но когда она смотрела на мир «открытыми глазами», мир внезапно становился резким, ясным, настоящим — без тумана, без обмана, без того налёта сладкой лжи, которым покрывают его обычные люди, чтобы легче было жить. А сами бусы — она уже не помнила, откуда они у неё: купленные когда-то на одной из набережных, подаренные, оставшиеся от кого-то, — их происхождение потерялось в той путанице имён, городов и ночей, какой была её жизнь, — и это было странно: она помнила каждое платье, каждый отель, каждое лицо, но происхождение этих бус ускользало от неё, как сон, который тает при пробуждении. Она знала только одно: бусы эти — её ожерелье, её амулет, её «око дня», — и что без них ей было бы ещё холоднее в этом мире, чем с ними.

«Око дня», — подумала она. — «Око дня. Глаз, который видит правду».

Ей показалось — или это действительно было, — что за стеной, в коридоре, прозвучали шаги — не тяжёлые, офицерские, как у капитана Бушардона, а лёгкие, женские, — и что кто-то остановился у её двери, и что этот кто-то — не сестра Леонида, не доктор, не конвойный, — а кто-то другой, кто стоял, не решаясь войти, и держал в руке то ли цветок, то ли записку, то ли ключ, — и что этот кто-то, постояв, ушёл, так и не постучав.

Она открыла глаза.

В камере было пусто.

Она усмехнулась — себе, своим нервам, этому дню святого Валентина, который приносил с собой фантомные шаги и фантомные цветы, — и снова закрыла глаза. И в темноте, под веками, медленно, как танцоры в синем, закружились воспоминания — Леуварден, Лейден, Ява, Париж, Вена, Берлин, Мадрид, — и она плыла по ним, как плывут по реке, которая течёт к собственному истоку, — и ей казалось, что где-то впереди, в этом истоке, её ждут те самые глаза — тёмные, внимательные, ждущие, — и что они, эти глаза, уже видели всё, что с ней случится, и что они, единственные во всём мире, не осудят её.

«Око дня», — прошептала она в подушку, засыпая. — «Око дня».

За окном, за решёткой, за грязным стеклом, в сером февральском небе Парижа медленно гас последний свет — и наступала ночь, длинная, равнодушная, в которой ей предстояло ещё много ночей и ещё много рассказов, и ещё много вопросов о двадцати тысячах франках, и ещё много имён — Гиме, Киперт, Крамер, фон Калле, Маслов, — имён, которые, как сапоги, будут идти по её биографии, вытаптывая всё, что в ней было светлого, — но она ещё не знала этого. Она спала, и ей снилось, что она танцует — в библиотеке Музея Гиме, под взглядом четырёхрукого Шивы, — и что покрывала падают одно за другим, и что толпа замирает, и что в этой толпе, в дальнем ряду, стоит человек с тёмными глазами и смотрит на неё не как на зрелище, а как на правду, — и что этот человек, когда она кончит танцевать, подойдёт к ней и протянет ей руку.

Она проснулась от того, что сестра Леонида тихо звала её:

— Мадам. Мадам, вы просили разбудить вас к кофе.

Она открыла глаза. В камере было серое утро — пятнадцатое февраля, четверг, — и в руке сестры Леониды был поднос с чашкой и маленькой бумажной розой.

— Доброе утро, — сказала узница севшим голосом.

— Доброе утро, мадам, — сказала сестра Леонида. — Сегодня хороший день. Снег идёт.

За окном, за решёткой, за грязным стеклом, действительно падал снег — редкий, февральский, ленивый, — и на голой ветке платана, качавшейся над тюремным двором, он ложился белыми, чистыми, недолгими пятнами.

Женщина взяла чашку, отпила глоток и сказала, глядя на снег:

— Знаете, сестра, а я ведь никогда не любила снег. В Голландии его слишком много и лежит он слишком долго. А в Париже... в Париже он всегда какой-то ненастоящий, как декорация. Упал — и растаял, и никто не успел порадоваться.

Она помолчала, согревая руки о чашку, и добавила — тихо, будто для себя:

— Но сегодня он красивый. Сегодня он в самый раз.

Глава 3. Ява, саронг и кабия

«Тот, кто не умеет молчать, не умеет и говорить.» — Жорж Клемансо


I

На третий день допросов капитан Бушардон пришёл не один.

Он привёл с собой карту — большую, сложенную вчетверо, пожелтевшую по сгибам карту Голландской Ост-Индии, которую он разложил на топчане, придавив углы казённой чернильницей и куском мыла, — и узница, глядя на эту карту, почувствовала, как у неё внутри что-то переворачивается: слишком много лет прошло, слишком много воды утекло, но при виде очертаний Явы — длинной, зелёной, изогнутой, как лук, — у неё перехватило горло.

— Расскажите мне о Яве, мадам, — сказал капитан Бушардон, глядя на карту, а не на неё. — Вы провели там несколько лет с мужем, голландским офицером. Вы говорили, что там научились танцевать. Меня интересует, чему ещё вы там научились.

Она смотрела на карту. Она видела не линии и названия — она видела запахи, звуки, свет; видела ту жизнь, в которой была другой женщиной, — и в ту секунду ей стало почти физически больно от того, что эти воспоминания сейчас будут разложены перед нею, как карта, — придавлены чернильницей и куском мыла, — и допрошены.

— Вы хотите знать, чему я научилась на Яве, капитан? — сказала она, и голос её сел. — Я научилась там молчать. Это первое, чему учится любая белая женщина в колониях: молчать, потому что говорить не с кем, и молчать, потому что слуги всё понимают, а мужья — ничего. Я научилась там ждать. Я научилась там ненавидеть и прощать — или, вернее, не прощать, а забывать, потому что запоминать было слишком больно. И я научилась там смотреть. Смотреть так, как смотрят люди, у которых нет других развлечений, кроме наблюдения. Вы знаете, капитан, что на Яве у белой женщины нет никаких развлечений? Совсем никаких. Нельзя гулять одной, нельзя говорить с незнакомыми, нельзя выйти из дому без сопровождения, потому что за стенами дома — весь мир, прекрасный и враждебный, и мир этот не твой. Твои — четыре стены, сад за ними, слуги, муж. И если ты не научишься смотреть — ты сойдёшь с ума.

— И что же вы видели, мадам, когда смотрели?

Она помолчала. Она смотрела на карту, и ей казалось, что она видит её насквозь — сквозь жёлтую бумагу и коричневые линии — ту самую зелень, ту самую духоту, ту самую жизнь.

— Я видела всё, капитан, — сказала она тихо. — Я видела, как мужчины возвращаются с войны, или с патруля, или с охоты — и как их жёны встречают их, как они лгут друг другу о том, где были и что делали, — и как они потом расходятся по своим комнатам и молчат. Я видела, как офицеры смотрят на меня, когда думают, что я не вижу, — и как их жёны смотрят на меня, когда думают, что я не вижу. Я видела, как служанки воруют, как дети болеют, как умирают — тихо, без шума, потому что в колониях умирают тихо, по обязанности, — и я видела, как танцуют. О, танцевать я видела много. И это, капитан, было единственное, что там не лгало.

II

Она начала рассказывать — и рассказ её был похож на ту самую карту: развёрнутый, подробный, с названиями, которые она произносила с той особенной, бережной интонацией, с какой произносят имена умерших.

Она рассказывала о том, как приплыла на Яву молодой женой — двадцати лет, в желтом свадебном платье, которое она надела на приём к королеве Эмме и которое теперь, в тропиках, казалось ей чужой, тяжёлой, европейской кожей; о том, как её встретил дом — высокий, с верандой, обнесённой бамбуковыми шторами, с запахом гвоздики и сырости, с прислугой, которая смотрела на неё не как на госпожу, а как на новую мебель; о том, как она училась носить саронг и кабию — длинную юбку и просторную блузку, — как училась ходить босиком по циновкам и понимать, что в этом мире есть свои законы, непохожие на те, что она знала дома.

— Саронг, — говорила она, — это не просто одежда, капитан. Это способ существования. В нём нельзя торопиться — он спадает, если идти быстро; в нём нельзя сердиться — он душит; в нём нельзя быть никем — он делает тебя частью этого мира, мира, где нет ни часов, ни гнева, ни «я», — где есть только жара, свет, вода и терпение. Я носила саронг и кабию, потому что так было положено, потому что в них не так жарко, потому что муж так велел, — а потом я поняла, что саронг — это свобода. Свобода от корсета. Свобода от того, что снаружи. Свобода быть просто телом, которое существует в этом зное, дышит, потеет, живёт.

Она рассказывала о муже — капитане Рудольфе МакЛеоде, высоком, тяжеловесном человеке с нафабренными усами и привычкой пить; о том, как он возвращался домой поздно, пропахший вином и туземками, и как он, говоря о них, не выбирал выражений, — «ни одна европейская женщина не сравнится с азиаткой, для которой любовь — это танец», — и как она слушала это, глядя в стену, и молчала. О том, как он ревновал её — ревновал зло, пьяно, безжалостно — к каждому офицеру, который смотрел на неё дольше положенного, к каждому улыбчивому лицу, к каждому вечеру, когда она задерживалась на веранде; о том, как он, в припадке ревности, обвинял её во всём, что мужчина может обвинить женщину, и как она, желая унять его, — о, глупая, глупая, — сказала ему однажды правду: о директоре школы в Лейдене, — и как он ударил её за эту правду, а потом потребовал рассказывать снова, и снова, и снова — с подробностями, которых она не помнила, — и как она, выдумывая эти подробности, чувствовала, что тонет.

— Вы понимаете, капитан, — сказала она, глядя прямо перед собой, — что значит жить с человеком, который требует от тебя рассказывать о твоих унижениях, как о развлечении? Который заставляет тебя покупать платье, похожее на школьную форму, и надевать его, когда в него вселяется бес? Который берёт тебя, как берут вещь, и кричит прислуге, что ты в восторге?.. Я не рассказываю вам это, чтобы разжалобить вас. Я рассказываю, потому что вы спросили, а я обещала не лгать. И потому что это тоже часть моей биографии — та часть, которую газеты не печатают, а суды не слушают, но которая объясняет, почему я потом всю жизнь делала то, что делала, и почему, когда началась война, я оказалась одна, без мужа, без дома, без состояния — с одним лишь умением нравиться мужчинам, которое, как выяснилось, в Париже стоило дороже, чем любое состояние.

Капитан Бушардон молчал. Он стоял у окна, глядя на голую ветку платана, и молчал так долго, что она подумала — не обидела ли она его, не переступила ли какую-то черту, — но потом он сказал, не оборачиваясь, тихо, так, как говорят с самим собой:

— И вы не пытались уйти от него?

— Я ушла, — сказала она. — Но сначала у меня умер сын. Вы это знаете, капитан, наверняка знаете: это же написано у вас в деле. Наш сын, Норман, родился на Яве, и когда ему было несколько месяцев, его отравила кормилица. Отчего — я так и не узнала; слуги убили её в тот же день, когда я нашла мёртвого ребёнка. Может быть, она мстила моему мужу за что-то; может быть, это был несчастный случай; может быть, — она запнулась, — я просто никогда не узнаю. Я нашла его утром, в колыбельке, — он был синий, знаете, такой синий, каким бывают младенцы при удушье, — и я кричала, и служанки бегали, и муж был пьян и не просыпался, — а потом пришли слуги и сказали, что всё уже сделано, что кормилица наказана, — и я осталась одна с этим знанием, с этим синим, неподвижным, маленьким знанием, которое стояло у меня в глазах до конца жизни.

Она замолчала. В камере было тихо. Писарь Бодуэн не писал — он сидел с карандашом, застывшим над бумагой, и смотрел на неё, и в глазах его, молодых, аскетичных, было что-то вроде ужаса.

— У меня осталась дочь, — сказала она тихо. — Нон. Жанна Луиза. Она была светленькая, в отца, и я любила её так, как любят только единственное, что осталось. Я держалась ради неё. Я не ушла сразу — я не могла, куда я бы пошла? — но я держалась, как держатся за край обрыва, и знала, что рано или поздно либо уйду, либо умру.

— И вы ушли, — сказал капитан.

— Да. После того вечера, когда жена лейтенанта Андреаса выстрелила себе в сердце у всех на глазах. Я рассказывала вам о ней вчера. Вы помните?

— Помню.

— Она умерла за меня, — сказала она просто. — Она умерла, а я осталась жить. Это было крещение. Я не знаю, как это объяснить, но с той ночи я перестала быть той женщиной, которой была. Я собрала чемодан, сказала мужу, что уезжаю в Голландию первым же пароходом или на небеса — выбирай, — и он, испугавшись, выбрал. Мы вернулись в Голландию. И там всё кончилось: я подала на развод, суд дал его, дочь осталась со мной, но через несколько лет МакЛеод забрал её — он имел право, я была «безнравственной женщиной», — и я потеряла её. Нон. Я потеряла её, капитан. — Она помолчала, и в тишине камеры было слышно, как за стеной кто-то тихо кашлянул — может быть, соседняя узница, может быть, конвойный; звук этот был такой обыденный, такой мировой, что от него делалось ещё страшнее. — Я потеряла её не в один день. Я теряла её целую жизнь — по кусочку за раз, по одной маленькой законной формальности за другой, по одному правильно поданному документу, по одной благородной фразе в зале суда. И если вы хотите понять, почему я потом так боялась судов вообще, — я вам расскажу, как всё было. Это тоже часть моей биографии, и, наверное, самая показательная.

Мы вернулись в Голландию в конце тысяча девятьсот второго года: я, муж, дочь и горький привкус Явы во рту. Первое время я держалась — ради Нон, ради той самой любви, которая была единственным, что у меня осталось. Но в Гааге, где все знают всех, где любое появление женщины без мужа становится темой для пересудов на рыночной площади, я начала задыхаться. Я ходила в театры, ездила верхом, знакомилась с людьми — не ради приключений, клянусь вам, а потому, что четыре года тюрьмы, именуемой замужеством, отучили меня сидеть взаперти. Муж требовал развода. Я отказывалась — развод означал бы, что суд решит судьбу дочери, а суд, я это уже понимала, решит её не в мою пользу. Тогда он, в свою очередь, отказался давать мне денег, чтобы я устала и сдалась. Я не сдалась. Я подала прошение о раздельном жительстве, и суд, к моему изумлению, вынес решение в мою пользу: дочь остаётся со мной, он платит алименты, сто гульденов в месяц. Он не заплатил ни разу. Ни одного раза за все эти годы, капитан. Голландский офицер, человек чести, он нашёл сотню способов не платить женщине, у которой отнял всё, — и за это его никто не осудил, потому что судить было некому: судили всегда меня.

А потом пришёл черед того, что называется «голландская мораль». Мой адвокат, господин Хейманс, был умный человек, и он знал, что судья не поверит ни одному моему слову, если сможет опереться на одно-единственное: фотографию. Фотографию, которую за несколько лет до того, когда я ещё жила на Яве, сделал один из моих близких друзей, — очень личную, очень откровенную, такую, каких не показывают никому. Каким-то образом она попала к адвокату, а от него — на стол судьи. «Любой строгий голландский судья, увидев это, — сказал мне Хейманс, — будет убеждён, что честная женщина и мать не позволит сфотографировать себя в голом виде даже другу». Я спорила, я кричала, я объясняла, что фотография эта не предназначена для продажи, что её снял друг, что она — часть моей жизни, а не чья-то собственность. Судье было неважно. Судье важно было одно: я — публичная женщина, я — скандал, я — угроза для ребёнка. И я подписала окончательный развод. Амстердамский, двадцать шестого апреля тысяча девятьсот шестого года. Дочь осталась со мной — ненадолго. Через несколько лет МакЛеод, по тем же самым правилам, по той же самой морали, отобрал её у меня, потому что я «разъезжаю по Европе и веду жизнь, несовместимую с воспитанием ребёнка». Эта формула, капитан, — «жизнь, несовместимая с воспитанием ребёнка», — навсегда осталась у меня вот здесь, — она прижала ладонь к груди, к тому месту, где под серым платьем билось сердце, — зашитая намертво, как метка.

А потом — вы, наверное, читали об этом, об этом писали все голландские газеты, — мой отец, старый добрый Адам Зелле, решил меня защитить. Он написал книгу. Не роман, не мемуары, а целую книгу в мою защиту: с документами, с письмами, с генеалогией, с той упрямой, протестантской, прекрасной в своей наивности верой, что правда где-то есть и что достаточно показать её людям, чтобы всё уладилось. Книга вышла в тысяча девятьсот шестом году, её прочитало, может быть, сто человек — и она сделала только хуже. Теперь вся Голландия знала, что я — «та самая», что в моём прошлом есть развод, фотография и скандал, и что любой, кто захочет бросить в меня камень, имеет на то благословение печати. Мой отец хотел как лучше. Он не понимал — и я его за это не виню, — что в мире, которым правят мужчины, правда женщины всегда оборачивается обвинением против неё самой, а не оправданием. Он любил меня — по-своему, по-стариковски, с той безнадёжной, слепой любовью, какой любят только непонятых детей. Но эту книгу я, если бы могла, сожгла бы, как сжигают компрометирующие документы, — потому что она, эта книга, была для меня не защитой, а ещё одними кандалами.

Вот так, капитан, я потеряла дочь: не в одночасье, не на перекрёстке, а целой цепью маленьких, правильных, законных формальностей, каждая из которых выглядела разумной, пока их не сложили вместе. Нон осталась с отцом и его новой женой; мне осталось право писать ей письма, которые она читала всё реже, и право копить деньги, чтобы когда-нибудь приехать и попытаться забрать её. Деньги я копила — те самые деньги, которые потом, на суде, назовут «деньгами шпионки». А на самом деле это были деньги матери, которая хотела вернуть себе дочь и знала, что в этом мире прав без денег у неё нет никаких.

С этим багажом я и приехала в Париж.

III

Капитан Бушардон долго молчал после этого рассказа.

Он подошёл к окну, постучал пальцами по стеклу — раз-два, раз-два, — потом вернулся к топчану, присел на край, сложив руки на коленях, и посмотрел на неё тем своим долгим, изучающим взглядом, каким смотрел на улики.

— Вы умеете говорить так, что вам хочется верить, мадам, — сказал он. — Это, наверное, тоже результат Явы.

— Нет, капитан, — сказала она, и в голосе её послышалась лёгкая усмешка. — Это результат Парижа. На Яве я научилась молчать. В Париже я научилась говорить. Знаете, в чём разница между этими двумя умениями?

— В чём же?

— Молчание — это правда, которую можно хранить. Говорение — это правда, которой можно управлять. В Париже, где всем нужны истории — газетчикам, импресарио, любовникам, — я научилась не рассказывать правду, а подавать её, как подают блюдо: с гарниром, с соусом, в нужный час и в нужной посуде. И это спасло мне жизнь — или, во всяком случае, продлило её на много лет.

— И сейчас, — сказал капитан, — вы тоже подаёте мне блюдо?

Она посмотрела на него долго, не отводя глаз, и сказала:

— Капитан, я сижу в вашей тюрьме, обвинённая в шпионаже, который я не совершала. Единственное, что у меня осталось, — это слова. Я рассказываю вам свою жизнь, как умею, — так, как я её помню, так, как я её прожила, так, как я могу её рассказать, не умерев при этом от стыда или от жалости к себе. Если вы хотите услышать в моих словах ложь — вы её услышите. Если вы хотите услышать правду — вы её тоже услышите. Я не могу управлять тем, что вы слышите, капитан. Я могу только говорить.

IV

Она рассказывала о Яве ещё долго — о запахах, о вкусах, о звуках, — и в рассказе её, разворачивавшемся медленно, как саронг, были вещи, которые не попали в протоколы, потому что писарь Бодуэн, как ни старался, не мог записывать запахи.

Она рассказывала о том, как пахнет Ява: гвоздикой, кокосовым маслом, разогретой землёй, потом, рисом, старой корой, речной водой; о том, как звучит она: цикадами, птицами, далёким гонгом, шагами босых ног по бамбуковым мосткам, голосами, которые пели, не переставая, — и о том, как в этой стране, в этой жизни, среди этих звуков и запахов, она впервые узнала, что её тело — не просто вещь, о которую спотыкаются взгляды мужчин, а что-то другое, что-то, что может стать языком.

— Туземные танцовщицы, — говорила она, — не танцуют так, как танцуют у нас, капитан. Они не прыгают, не кружатся, не бьют в такт ногами. Они движутся изнутри: начинают с пальцев, с кистей, с запястий — как будто каждое движение рождается в кости и медленно просачивается наружу, через сухожилия, через кожу, через воздух. Они не показывают — они позволяют видеть. Разница огромная: показать — это предложить; позволить видеть — это подарить. И я запомнила это на всю жизнь.

— И эти танцы вы потом показывали в Париже? — спросил капитан.

Она усмехнулась — коротко, почти без горечи:

— В Париже я показывала не яванские танцы, капитан. Я показывала то, что парижане хотели видеть, когда думали о яванских танцах: покрывала, браслеты, жемчуг, обнажённое тело, прикрытое ровно настолько, чтобы хотелось большего. Это была не Ява. Это был Париж, наряженный в Яву. Но в основе — там, в самом низу, в том, что я делала пальцами, кистями, запястьями, — лежала настоящая Ява, та, что я видела своими глазами, та, что я впитала в себя вместе со всеми этими запахами и звуками. Так что, если хотите, я была честна: я давала им настоящую Яву, но в парижской упаковке. Они платили за упаковку. Я давала им содержимое.

1...34567...10
bannerbanner