Читать книгу ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет» (Асмодей Денница) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»
ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»
Оценить:

5

Полная версия:

ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»

Карл слушал её — сначала с настороженностью, потом с удивлением, потом с чем-то, что росло в нём помимо его воли, с тем, чего он себе уже давно не позволял, — с бледным, осторожным, недоверчивым светом надежды.

В какой-то момент, когда Жанна умолкла, Карл повернулся к Жилю.

— Что вы скажете, мессир де Рэ? — тихо спросил он. — Вы, который поручился за неё. Вы, человек войны. Что скажете вы о ней?

Жиль ещё мгновение молчал, глядя на Жанну.

— Я скажу, государь, — ответил он наконец, — что я не знаю, от Бога ли она или от лукавого. Я не богослов. Но я скажу вам то, что знаю я: я объездил эти земли, я видел, как лгут дворы и как обманывают полководцы. И впервые за многие годы я стою рядом с человеком, который не лжёт. Она не просит ничего для себя. Она не плетёт интриг. Она идёт и говорит: «Пойдём». И я, — он сделал паузу, и голос его прозвучал тихо, но твёрдо, — я пойду за ней. До конца. Если нужно — на штурм Орлеана. Если нужно — к Реймсу. Если нужно — на смерть. Потому что я устал бояться, государь. А с нею — я не боюсь.

Карл снова посмотрел на него — долгим, испытующим, глубоким взглядом. И в глазах его, тёмных, усталых, что-то дрогнуло — то, что движется в человеке, когда он, впервые за долгие годы, поверил, что, быть может, ещё не всё потеряно.

— Хорошо, — сказал Карл. — Хорошо, мессир де Рэ. Мы обдумаем это.

Он поднялся из-за стола, давая понять, что аудиенция окончена.

Жанна поклонилась — коротко, по-военному — и направилась к двери. И у самой двери она обернулась, встретилась взглядом с Жилем — и улыбнулась ему той своей тёплой, простой улыбкой, от которой в пасмурной зале становилось светлее.

— Я знала, что вы пойдёте за мной, — сказала она тихо, так, чтобы услышал только он. — Я знала это, мессир де Рэ. Ещё тогда, во дворе, когда впервые увидела вас, я знала.

И она вышла.

А Жиль остался стоять посреди опустевшей залы Чин — этот простой человек, привыкший верить только мечу, — и чувствовал, как что-то в груди его, там, где зияла пустота, впервые за долгие годы отзывается на чужой голос. Отзывается тихо, испуганно, как отзывается струна, когда по ней проводят пальцем, — неуверенно, будто спрашивая: «Это мне? Это же для меня?».

И он не знал, что ответить этой струне. Не знал, что сказать ей — этой светлой девице, которая, сама того не ведая, протянула руку туда, куда он боялся смотреть, в самую глубину его бездны.

Но он знал одно — он пойдёт за ней.

Он пойдёт за ней, даже если это будет его погибелью.

Той ночью Жиль долго не мог уснуть.

Он лежал в своей комнате, глядя на потолок, по которому плыли тени от свечи, и думал. Думал о том свете, который видел утром, — о той девице, которая, по его собственным словам, которое он никому не сказал вслух, — которая сама не знала, что она делает, протянув ему руку. Ибо он знал себя. Знал себя лучше, чем кто-либо. Знал ту бездну, которая таилась в нём, — ту пустоту, о которой он не говорил никому и которую носил в себе, как носят тайную болезнь, скрывая её под одеждой.

«Она не знает, — думал он. — Она не знает, кто я. Она смотрит на меня, как на человека, — а я не человек. Я — то, что носит человеческое лицо, то, что прячется под ним. Если бы она увидела меня по-настоящему, если бы она заглянула в эту пустоту, — она бы отшатнулась. Все отшатываются. Все, кто заглядывал».

Он помнил это ощущение — отшатываются. Помнил его по отцу, который последний раз смотрел на него с такой странной, испуганной нежностью за день до отъезда на Азенкур, будто что-то знал; помнил по кормилице Гийометте, которая смотрела на него, мальчика, с той смесью любви и страха, какою смотрят на больного зверя; помнил по тем немногим, кто успел заглянуть глубже, чем следовало.

И ни одного из них он не хотел пускать туда, в эту пустоту. Ни одного.

А она — эта девица с ясными глазами — она вошла туда. Не спрашивая, не боясь. Просто вошла, как входят туда, куда давно звали, — и встала там, и не отшатнулась, и не побрезговала. И это было так ново, так неожиданно, так невозможно, что Жиль, лёжа в темноте, чувствовал, как от этого — только от этого, от одного её взгляда, одного её слова, — в груди его, в этой пустоте, что-то шевелится.

Что-то почти похожее на надежду.

Боже. Надежду. Он боялся этого слова. Он, человек, презиравший надежду, высмеивавший её, запретивший себе её, — он чувствовал, как она поднимается в нём, как тёплый, запретный, опасный подъём воды в пересохшем колодце. Он знал, чем это грозит. Знал, что надежда — это самое дорогое и самое хрупкое, что есть, и что он, кому она не положена, — он, который не умеет её удерживать, — он притянет её к себе, как притягивает тьма свет, и задушит.

Он не знал ещё, что именно так и будет.

Но где-то в самой глубине, там, где живёт то, что не умеет лгать, — он уже знал: этот свет — самое светлое и самое страшное в его жизни. И что он, быть может, не удержит его. И что в тот день, когда этот свет уйдёт, — уйдёт и всё, что ещё держало его в этом мире.

Он повернулся на бок, закрыл глаза. И во сне ему привиделась она — девица с ясными глазами, идущая в пламя. Не в битву — в белое, всё объявшее пламя, как факел, как свеча, как святая жертва. И во сне он бежал за ней, кричал, звал её по имени, но она не оборачивалась, и пламя уже обнимало её, и голос её — голос, звавший его, — плыл из огня, и от этого вопля во сне у него перехватило дыхание.

Жиль проснулся в холодном поту.

В комнате было темно. Свеча догорела. За окном, над Вьенной, поднимался бледный, холодный рассвет нового дня.

Он долго лежал, глядя в потолок, пытаясь поймать улетающее видение, — но оно ушло, оставив лишь смутную, липкую тревогу, которая, как паук, сидела где-то за грудиной и ждала.

«Это просто сон, — сказал он себе. — Это просто сон, и ничего больше».

Но сердце его билось неровно, сбивчиво, как бывает, когда душу трогает то, чему она не в силах противиться.

И в сердце этом — в этой тёмной, испуганной, живой глубине — уже зажглась та тревожная, запретная, страшная свеча, которую он будет носить в себе до самого конца.

До самого костра, до самого пепла, до самой лилии, сгоревшей в огне.

А наутро она снова была здесь. И мир, казалось, стал светлее.

На другой день к Жилю пришёл человек от Ла Тремуя.

Он пришёл не один — с двумя молчаливыми спутниками, — и в том, как он вошёл, как остановился в дверях комнаты, как глаза его, маленькие, вездесущие, обежали покои и нашли всё, что нужно, было то неуловимое, неуютное, что Жиль столько раз замечал в людях этого двора: привычка жить подглядыванием, усами, вечным скольжением взгляда по чужим лицам в поисках чужой слабости.

— Монсеньор де Рэ, — начал человек, — я послан к вам от сира де Ла Тремуя. Он просил передать вам слова, которые вы, надеюсь, примете с должным смирением.

Жиль стоял у стола, не предлагая гостю ни сесть, ни выпить, — и в этой холодной вежливости, в этом нарочитом непредложении гостеприимства было больше, чем замечено словом, — было заявление: я знаю, кто ты и зачем ты здесь.

— Говори, — сказал Жиль.

— Сим де Ла Тремуй, — продолжал человек, — напоминает вам, мессир де Рэ, что вы — человек, примкнувший к королевскому двору лишь вчера. Он желает, чтобы вы понимали: при этом дворе есть установленный порядок вещей, есть старшие и младшие, есть те, кому положено говорить, и те, кому положено слушать. И он настоятельно советует вам, мессир, пока ещё есть время, не вступаться за эту... девицу. Ибо эта девица — не более чем опасное заблуждение, а тот, кто встаёт поперёк установленного порядка, рискует потерять и место при дворе, и средства, на которые он, быть может, рассчитывает.

Жиль выслушал это спокойно. Потом — с той особенной, грубоватой, простодушной прямотой, которая была ему свойственна и которая так раздражала изощрённые умы этого двора — он ответил:

— Передайте сиру де Ла Тремую, что я пришёл сюда не за местом и не за средствами. Места у меня в избытке, а средствами, пока они есть, я и сам управляюсь. Я пришёл сюда делать дело — то, ради чего приходят воины: поднять меч против врага Франции. И если ради этого дела я должен идти рядом с девицей, которую Господь, по её словам, послал спасти это королевство, — я пойду рядом с нею, нравится это сиру де Ла Тремую или нет.

— Вы делаете выбор, мессир, — тихо сказал человек, и в глазах его, маленьких, блестнуло что-то. — И этот выбор, быть может, дорого вам обойдётся.

— У меня был когда-то один выбор, — ответил Жиль, и голос его вдруг стал твёрже, — и я сделал его, когда мне было одиннадцать лет, когда умер мой отец при Азенкуре. Я выбрал тогда, что не позволю себе слабости. Что не отдам никому права решать за меня. И с той поры мои выборы принадлежат только мне. Передайте это вашему господину. И добавьте: если он хочет говорить со мной — пусть говорит сам, а не через людей с бегающими глазами.

Человек помолчал, поклонился и вышел — с тем же бесшумным, скользящим шагом, каким вошёл.

Жиль остался один, глядя на затворившуюся дверь. Он не боялся Ла Тремуя — он чувствовал к нему то особенное, глухое презрение, какое сильный, прямой человек испытывает к интригану. Но где-то в глубине, тихо, как отдалённый треск под крышей, шевельнулось предостережение: этот человек не простит. Он запомнит. И в свой час — в час, когда Жиль будет этого меньше всего ждать, — он ударит.

В тот час Жиль ещё не знал, насколько точным окажется это предчувствие.

А потом была аудиенция у королевы Иоланды.

Иоланда Анжуйская, тёща дофина, королева Сицилии, была той, кого при этом дворе — в этом гнезде хитрости, зависти и трусости — почему-то уважали и слегка побаивались. Может быть, потому, что она была старше, мудрее и, главное, — свободнее от той липкой придворной суеты, в которой все ходили по кругу, как слепые кони у мельничного колеса. Она сидела в высоком кресле, прямая, сухая, с лицом, на котором годы легли не морщинами слабости, а складками достоинства, и глядела на людей так, будто читала их насквозь, — и Жиль, глядя на неё, чувствовал, что вот тут-то, у этой женщины, он хотя бы наполовину понят.

— Мессир де Рэ, — сказала Иоланда, когда он вошёл и поклонился, — вы вчера прилюдно вступились за девицу из Домреми. Я слышала об этом. Скажите мне — вы сделали это по уму или по сердцу?

Жиль подумал.

— Я не умею разделять эти вещи, ваше величество, — ответил он. — Когда я вижу правду, я не спрашиваю себя, сердцем ли я её увидел или умом. Я вижу её — и иду к ней.

Иоланда чуть заметно улыбнулась — той сухой, мудрой улыбкой, какою улыбаются люди, которые много видели и мало чему теперь удивляются.

— Это хорошо, — сказала она. — Ибо при этом дворе слишком много тех, кто видит правду умом, а идёт за ложью, потому что она удобнее. Вы, я вижу, не из таких. Это редкий дар. И редкий груз. Я хочу, чтобы вы знали, мессир: девица эта занимает и меня. Не потому, что я верю в её голоса, — я слишком стара, чтобы верить в голоса, и слишком умна, чтобы легко доверять им. Но я верю в то, что во времена, когда королевство гибнет, иногда нужен не расчёт, а знамя. Не переговоры, а вера. И девица эта — или то, что она несёт, — может стать таким знаменем. Если вы, — она посмотрела на Жиля, — и такие, как вы, встанете за неё.

— Я встану, ваше величество, — сказал Жиль просто. — Я уже встал.

— Тогда идите к королю, — сказала Иоланда. — Он будет ждать вас сегодня вечером. И помните: при этом дворе правда стоит дорого. Платите за неё без сожалений — но не дивитесь, когда за неё же попросят и вашу кровь.

Жиль поклонился и вышел. И, выходя, он почувствовал, что впервые за эти дни — в этом чужом, холодном, изъеденном интригами дворе — встретил хоть одну живую душу, которая смотрела на него, не отводя глаз.

Слово Иоланды о том, что правда стоит дорого и что за неё просят кровь, — он воспринял тогда как метафору. Как красивую, тёмную мудрость, которой старые королевы потчуют молодых воинов, желая показать им глубину жизни.

Он не знал, до какой степени окажется прав.

И тем же вечером, в сумерках, когда свечи в зале были уже зажжены, а туман над Вьенной сгустился до молока, Жиль снова стоял перед Карлом — наедине.

Король принял его между двумя советами, в той малой, тесной комнате, где он ночевал, окружённый книгами, картами и счетами, — в комнате человека, у которого ничего нет, кроме тревоги и надежды. Карл сидел у стола, при свете единственной свечи, и вид у него был такой, какого Жиль привык у него видеть: усталый, сгорбленный, будто корона, которую он не носил ещё, уже давила ему на плечи.

— Мессир де Рэ, — сказал Карл, не поднимая головы, — вы вчера сказали, что пойдёте за девицей до конца. До Орлеана, до Реймса, если нужно — до смерти.

— Да, государь.

Карл долго молчал, глядя на огонёк свечи. Потом сказал тихо:

— Я боюсь, мессир. Я боялся всю свою жизнь. Меня всю жизнь учили, что я — ничто, что я — ошибка, что я — не тот, что я не достоин. И я привык верить этому. А теперь эта девица приходит и говорит, что я — законный наследник, что Господь послал её, чтобы возвести меня на престол. И вы — вы, человек, которого я вижу второй день, — вы встаёте и говорите, что пойдёте за ней на смерть. И я... — он запнулся, — я впервые за долгие годы не знаю, что мне делать с этой верой. Я боюсь поверить в неё. Потому что если я поверю — а она окажется ложью, — то я потеряю всё, что ещё у меня есть. Даже эту последнюю, горькую уверенность в том, что я хотя бы знаю, что я — ничто.

Жиль смотрел на него, на этого сгорбленного, измученного человека, и что-то — то немногое, что умело сжиматься в его груди, — шевельнулось в нём.

— Государь, — сказал он, — я не затем пришёл к вам, чтобы говорить о вере. Я человек войны. Я скажу вам, что знаю я. Я видел много битв. И я заметил одну вещь: побеждает не тот, кто сильнее, не тот, у кого больше копий. Побеждает тот, кто верит, что его дело правое. У англичан больше копий, больше золота, больше опыта. Но у них нет сердца, которое пылало бы за то, что им не принадлежит. А у нас, государь, есть это сердце. У нас есть вы. У нас есть девица. У нас есть Франция — не та, что на картах, а та, что живёт в людях и ждёт, когда её поднимут. И если мы поднимем её — если мы поверим в неё хоть на миг, — мы сдвинем горы.

Он замолчал. Карл долго глядел на него — долгим, испытующим, глубоким взглядом, в котором уже не было только усталость, но был и тот робкий, недоверчивый свет, каким смотрят на то, что осмеливаются надеяться увидеть здесь, но боятся.

— Хорошо, мессир де Рэ, — сказал Карл наконец. — Хорошо. Мы попробуем. Мы соберём войско. Мы дадим девице знамя. И если Господь захочет — мы пройдём этот путь. До конца.

Он протянул Жилю руку. И Жиль, человек, который почти не умел брать чужие руки, — Жиль взял её и пожал.

Так начиналось всему. Так начиналось то, что приведёт их — через Орлеан, через Реймс, через Париж, через предательство и триумф — к Руану, к пеплу, к лилии, сгоревшей в огне. Но тогда, в эту тёплую, тихую февральскую ночь, никто из них ещё не знал этого.

Они знали только одно: что-то началось. Что-то большое. Что-то, что изменит всё.

И Жиль де Рэ, бедный и богатый ночным полумраком, стоял у окна своей комнаты, глядя, как над Вьенной, над чёрными полями, поднимается луна, — и думал о том свете, который встретил.

«Я пойду за ней до конца, — думал он. — Я обещал. И я сдержу обещание, чего бы это ни стоило».

Он не знал, чего это будет стоить.

Но он был готов.

Так начиналось всё.

Так начиналась история, в которой было и всё, и ничего, — история света, повстречавшего тьму, и тьмы, потянувшейся к свету. Это была история о том, как человек, носивший в себе пустоту, на краткий миг поверил, что пустота может быть наполнена, — и как эта вера, не удержавшись, обратилась в пепел.

Впереди были Орлеан и Реймс, Пате и Париж, Компьень и Руан. Впереди были триумф и предательство, вера и её крушение, свет и — огонь.

Но всё это было ещё впереди.

А пока — пока была только встреча, только эта рука, зажатая в закованной рукавице, только эти серые глаза, глядевшие на него без страха, только этот простой, светлый, невозможный миг, в котором Жиль де Рэ, чудовище, нос покорённым, впервые за долгие годы почувствовал себя человеком.

Глава 2. Испытание в Пуатье

«Вера не страшится допроса, ибо истина стоит выше ответа.» — в духе Фомы Аквинского, «Сумма против язычников», гл. IV

В начале марта 1429 года, когда зима наконец сдалась и отдала дороги грязи, а дороги эти — весне, Жиль де Рэ, в сопровождении небольшой свиты и множества вьючных лошадей, покинул Шинон и направился в Пуатье.

Стоял тот особенный, переломный час года, который Жиль всегда любил больше прочих, — час, когда снег уже сошёл, но листья ещё не распустились, когда земля пахнет сырой, разогретой чернотой и кажется, будто весь мир, от края до края, готовится вздохнуть. В это время любая дорога — это обещание. В это время любой путь, даже самый долгий, судится не тягостным, а желанным. И Жиль, человек почти не знавший усталости, когда речь шла о деле, чувствовал, как в нём — в его теле, в его крови — что-то бодрое, молодое, почти светлое шевелится под шпорами.

Впрочем, он не был бы собой, если бы не замечал и того, что таится под этим весенним светом.

При дворе кипело. Весть о «деве из Лотарингии», о её явлении, о её словах — о том, что она снимет осаду с Орлеана и коронует дофина в Реймсе, — эта весть растащила по Шинону расколовшийся, как орех, двор на два непримиримых лагеря. Одни — по большей части простой люц, стрелки, молодые капитаны без имени — верили ей сразу и истово, как верят знамению, о котором тосковали годами. Другие — вельможи, советники, клирики, всё придворное вороньё, живущее среди кож этим пересекающихся интриг, — пожимали плечами, кривились, находили тысячи поводов не поверить. «Пастушка», «кликуша», «безумная», «очередное знамение, каких у нас тьма», — шушукалось по углам, и ядом этих шушуканий была пропитана вся атмосфера двора, как ядом пропитан воздух подвала, в котором долго стоял запертый сосуд.

Ла Тремуй, разумеется, был в лагере скептиков. Более того — он с головой ушёл в него, как ныряльщик уходит в воду, и в этой тёмной воде своей недоверчивости он плавал с удивительной, отвратительной ловкостью, обвиняя девицу то в самомнении, то в ереси, то в опаснейшей для государства гордыне. Он не хотел войны. Он, человек, наживший состояние на переговорах, на уступках, на хитрых сделках с бургундцами, — он боялся, что эта девица, эта пастушка с её «Голосами», разрушит всё его выверенное, осторожное равновесие, на котором он сколотил себе состояние. Война была для него не страстью, не делом чести, а досадной помехой, которую надлежит тянуть сколько возможно, извлекая из неё прибыль, но не давая ей разгореться.

Жиль, со своей прямолинейностью, со своей каменной простотой, смотрел на эту возню и презирал её. Он не был ни придворным, ни интриганом, ни тем человеком, которому нужно всем нравиться. Он был воином. И как воин, он чуял в этой грызне то, что чует собака, приведённая на кухню, где вместо мяса — споры о том, кому резать мясо: пустоту, трусость, отсутствие дела. И то, что эта девица — с её верой, с её мечом, с её готовностью идти и умереть, — была единственной, кто предлагал не болтовню, а действие, — это Жиль понимал так же ясно, как понимает рубеж между жизнью и смертью всякий, кто носил на себе сталь.

— Вы уверены, мессир, — спросил его как-то перед отъездом один из советников, человек с жирными, потными руками и бегающими глазами, — вы уверены, что хотите ехать в Пуатье и стоять там за эту... девицу? Вам не кажется, что разумнее было бы держаться в стороне, покуда учёные мужи не вынесут суждения? Ведь ежели она окажется обманщицей — а это, судя по всему, так и будет, — то и вы окажетесь ею одураченным. И что тогда скажут о вас?

Жиль посмотрел на него тем взглядом, каким смотрят на червяка, оказавшегося на столе, — спокойно, без гнева, но с тем особенным, ледяным недоумением, от которого червяку делается не по себе.

— А вы уверены, мессир, что хотите провести остаток жизни в подворотнях, — ответил он, — торгуя крохами с бургундцами и выслушивая, как ваши же соседи зовут вас трусом? Мне кажется, что ежели девица эта окажется правой — а в ней я чую силу, — то те, кто в неё не верил, останутся ни с чем, грызя пальцы от зависти. А ежели она окажется обманщицей — то хоть я буду знать, что не побоялся взглянуть ей в глаза и судить по ней, а не по сплетням. Мне наплевать, что обо мне скажут. Скажут одно, а я сделаю другое.

Он не стал ждать ответа. Он повернулся и пошёл, оставив советника с открытым ртом и тем закипающим бессилием, какое переживает человек, привыкший, что его боятся, впервые столкнувшись с тем, кому на его слова наплевать.

Пуатье встретило Жиля мокрым, ветреным днём.

Город стоял на высоком, обрывистом холме, над слиянием рек, и с его стен открывался такой широкий, просторный вид на долину, что у путешественника, поднимавшегося к воротам, захватывало дыхание. Это был город университетский, город учёный, город, где жили и судили мудрецы и книжники, — и именно сюда, в этот оплот схоластики и богословской науки, отправили девицу, чтобы учёные мужи решили: от Бога ли она и можно ли ей доверить войско.

Жиль прибыл туда за день до начала слушаний.

И в тот же день он впервые увидел её не на улице, в суматохе приезда, а вблизи, в тихом дворике гостиницы, где ей отвели скромный угол.

Она сидела на низкой скамье, положив на колени руки, и глядела на запад, туда, где за крышами города, за изумрудной долиной, где-то далеко-далеко лежал Орлеан. В ней не было ничего от той громкой, напористой, экзальтированной пророчицы, какую рисуют люди, когда хотят представить себе человека, вещающего от имени Бога. Она была тиха, сосредоточена, почти обыденна — молодая крестьянка в добром, но простом платье, с коротко стриженными, по-юношески тёмными волосами, выглядывающими из-под скромного чепца. И в этой тихости, в этой сосредоточенности было что-то, от чего Жилю, подходившему к ней, вдруг стало не по себе, — было что-то нездешнее, что-то, что нельзя было потрогать, измерить, обменять, что-то, что проходило мимо слов и обращалось прямо к душе.

Она подняла голову, прежде чем он успел заговорить.

— Вы пришли, мессир де Рэ, — сказала она, и в голосе её, ровном и чистом, не было удивления. — Я знала, что вы придёте. Я ждала вас.

Жиль остановился. Как всегда в её присутствии, он на миг потерял то привычное, уверенное равновесие, которое носил в себе всю жизнь.

— Откуда вы... — начал он, и осекся. Он хотел спросить «откуда вы знаете меня?», но вспомнил, что уже спрашивал это в Шиноне, и что в её глазах этот вопрос звучал глупо. — Вы знали, что меня отправят в Пуатье?

Она покачала головой.

— Я не знала, кого пошлют. Я знала только, что вы будете здесь. Что вы пойдёте за мной. Мне это было открыто ещё тогда, когда я впервые увидела вас во дворе Шинона. Вы смотрите на меня не так, как смотрят другие, мессир. Вы смотрите на меня не как на зрелище и не как на угрозу. Вы смотрите на меня как на то, чему можно верить. А это... — она чуть наклонила голову, глядя на него, — это редкость в эти времена, когда люди верят только в себя и в свои выгоды.

Жиль молчал, обдумывая её слова. Он не знал, что на них ответить. Он вообще не находил в её присутствии тех слов, которые находил в присутствии всех остальных, — грубых, точных, как удар меча, слов, которыми он привык рубить споры и сомнения. Перед ней слова его застревали, как застревает клинок, входящий не в то, что ожидал.

— Завтра вас будут судить, — сказал он наконец. — Учёные мужи спросят вас о Голосах, о знамениях, о вашей миссии. Они захотят, чтобы вы доказали, что вы от Бога. Вы готовы к этому?

Она улыбнулась — той своей тёплой, простой улыбкой, от которой в пасмурном дворике будто становилось светлее.

— Я не боюсь вопросов, мессир. Я боюсь только одного — что люди будут так заняты собственным страхом, что не услышат ответа. Но я отвечу. Я отвечу на всё, что они спросят, и даже больше — я скажу им то, что они не догадаются спросить. Потому что Господь не велит мне молчать. Господь велит мне идти. И я пойду, — она посмотрела на запад, туда, где лежал Орлеан, и в глазах её, серых, чистых, вспыхнул тот огонь, который Жиль замечал в ней не впервые, — я пойду, и я сниму осаду, и я короную дофина. И если для этого нужно будет пройти сквозь всех здешних мудрецов — я пройду.

— А если они не поверят вам? — тихо спросил Жиль. — Если они скажут, что вы лжёте? Что вы обманщица?

Она посмотрела на него долгим, прямым взглядом.

— Тогда, — сказала она просто, — я уйду отсюда и пойду к Орлеану одна. Потому что голоса велят мне идти, и я не могу ослушаться их, даже если весь мир скажет, что я безумна. Я не боюсь быть отвергнутой, мессир. Я боюсь только одного: не сделать того, что велел мне Господь.

bannerbanner