
Полная версия:
ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»
Тогда Жиль встал. Неловко, опираясь на подлокотник кресла, — колени дрожали, и он ненавидел их за эту дрожь. Он подошёл к монаху почти вплотную — так близко, что увидел в его серых глазах отражение своего собственного лица: измученного, обросшего, с глазами, в которых пляшет пламя свечи, как будто в них отражается не огонь комнатный, а огонь преисподней. И заглянул в эти серые глаза, ожидая увидеть в них страх.
Страха не было.
— Сто сорок детей, — сказал Жиль, и каждое слово падало тяжело, как камень в колодец. — Я убил сто сорок детей. Я держал в руках их жизни, я смотрел, как они умирают, и — да, было в этом наслаждение, тёмное, непотребное, которое я не могу объяснить ни вам, ни себе. Мне говорили, что я подписывал договор кровью, приносил жертвы дьяволу. Может быть. Я почти не помню тех ночей — они слились в одну долгую, багровую ночь, из которой я не находил и не искал выхода. Я, маршал Франции, друг Жанны д'Арк, тот, кто стоял рядом с нею в Орлеане и в Реймсе, тот, кого она называла своим верным спутником, — я сделал всё это. И знаете что? Я не жалею. Я не чувствую раскаяния. Только пустоту. Она огромна, эта пустота. Она поглотила всё, что когда-то было во мне, — честь, верность, всё, чем я жил рядом с нею, — и теперь она хочет поглотить меня целиком. А я и рад. Я шагну в неё, как в воду, и буду утопать, и некому будет подать мне руку.
Он замолчал. В камере было тихо — так тихо, что слышно было, как потрескивает фитиль свечи и как за стеной, далеко, глухо стукает что-то — то ли капли, то ли шаги стражи.
— Вы не понимаете, — прошептал Жиль. — Вы не можете понять. Никто не может. Даже я не могу. Иногда я думаю, что никогда не был человеком. Что я всегда был чем-то другим — существом, которое притворялось человеком, носило его лицо, его одежды, его титулы, а под ними — пустоту. И когда я смотрел на Жанну, я знал: она — настоящая. Она — то, чем я никогда не смогу стать. Она — человек, а я — только подобие. И за это я ненавидел её так же сильно, как любил. Зовите это, как хотите, — завистью, тоской, грехом. Я хотел быть ею. Я хотел её чистоты. Я хотел, чтобы хоть одна горсть этого света досталась мне, — и не мог, не умел, не заслуживал. А когда её не стало, когда её сожгли, — я понял: света больше нет нигде. И если света нет, то зачем беречь то, что тёмное?
— Вы боитесь, мессир? — тихо спросил монах. — Не смерти. А того, что после?
Жиль посмотрел на него долгим взглядом. Долгим, как вся его жизнь. В глазах его плясало пламя свечи — и, казалось, оно отражает не свет, а что-то иное, красное, из-за края мира.
Но прежде чем он успел ответить, — прежде чем слова эти, «что после», успели набрать в нём силу, — память опередила его. Память, эта ненасытная госпожа, всегда приходившая без спроса, раскинула перед ним своё полотно — и он снова стоял там, у стен Руана, в жаркий день 30 мая 1431 года, и смотрел, как горит она.
О, этот день. Он не мог забыть его, как не мог забыть собственное имя. День, когда мир, — по крайней мере то, что он считал миром, — кончился.
Он пытался спасти её. Господи, как он пытался. Он собрал всё, что у него было, — продал замок в Блезоне, продал земли, отдал последнее золото наёмникам, — и пошёл к Руану с такой горстью войска, какой хватило бы на одно, только одно: на безнадёжный, отчаянный порыв, который почти наверняка кончится смертью. Он знал это. Он шёл на это. Потому что лучшего у него не было, потому что если уж свет должен был уйти, то он, Жиль, хотел уйти вместе с ним.
Но его опередили. Его всегда опережали.
К Руану он пришёл слишком поздно. И вот теперь он стоял в толпе — в этой жадной, любопытной, тяжёлой толпе, собравшейся поглазеть на зрелище, — и смотрел, как в глубине площади Старого рынка поднимается к небу столб дыма.
Он помнил это до мельчайших подробностей. Помнил, как подстёгивал коня, как пробивался сквозь живую стену людей, которые расступались перед ним, как перед безумцем, как палачи — мрачные, деловитые, точно мясники на бойне — связывали её, прикручивали цепями к столбу. Помнил, как она, — смиренная, измученная пытками, но всё ещё державшаяся прямо, всё ещё не сломленная, — подняла голову и крикнула то, что кричала всегда, во все свои страшные минуты: «Иисус! Иисус!». Голос её, сорванный, надтреснутый, плыл над площадью, и в этом голосе, в этом единственном слове, которое она повторяла, умирая, была вся она — вся её вера, вся её ясность, весь тот свет, который он так любил и которого не сумел сохранить.
А потом огонь поднялся.
Огонь охватил поленницу, лизнул сухие дрова, вспыхнул, разгорелся, — и в считаные мгновения площадь наполнилась тем чудовищным, необоримым жаром, от которого у Жиля, стоявшего вдалеке, перехватило дыхание. Он смотрел, как пламя обнимает её, как оно лижет белое платье, как оно взбирается выше, — и в этом зрелище, в этом ужасе, в этой невозможности было что-то до того непереносимое, что он сам не понял, как устоял на ногах, почему не рванулся вперёд, не закричал, не умер на месте.
Потом, говорили люди, — потом из пламени поднялись и улетели голуби. Белые голуби, вспорхнувшие из дыма, как душа, покидающая тело. Одни видели их, другие — нет. Жиль видел. Он видел эти белые вспышки, уносившиеся в синее майское небо, — и в них, в этом взлёте, в этой невозможной красоте посреди кошмара, было для него последнее, самое страшное: указание на то, что свет этот покинул мир, что ему, Жилю, больше не за что держаться.
Он не помнил, как ушёл с площади. Он помнил только, что стоял потом где-то на берегу Сены, у воды, и смотрел, как вниз по реке плывёт лёгкий пепел. Пепел, развеянный ветром, пепел того, что было её. И он, Жиль, стоял на этом берегу, смотрел на этот пепел — и чувствовал, как в груди его, там, где всю жизнь зияла пустота, в эту пустоту наконец влилось что-то, что наполнило её до края. Не свет. Не скорбь даже. А что-то чёрное, тяжёлое, необоримое — то, чему он не умел дать имени, но что с той минуты жило в нём, росло, ширилось, заполняя собой всё, что когда-то занимал свет.
«Пламя, поглотившее её, обожгло мне сердце», — думал он потом, много раз, когда пытался объяснить слушателям, что случилось с ним в тот день. Но это было не объяснение. Это была только картина. Истина была проще и страшнее: в тот день свет ушёл из мира, и тьма, которая всегда ждала на дне его пустоты, — она поднялась и заняла его место.
Он стоял у той же воды, у той же Сены, и в этой воде, в этом пепле, в этой немоте он понял то, что будет носить в себе до конца: если света нет, то всё позволено. Если правда сгорела на костре, то правды нет вовсе. Если она, святая, чистая, — сгорела так, преданная теми, кому служила, то зачем беречь то, что тёмное?
С этой мыслью — или, вернее, с этой зияющей пустотой, в которой эта мысль укоренилась, как семя в плодородной тьме, — он и отправился в свой долгий, страшный путь. Путь, который привёл его сюда, в этот каземат, в эту ночь перед казнью, — в эту камеру, где тени детей стояли в углах и смотрели на него стеклянными глазами.
И вот теперь монах спросил его: «Вы боитесь, мессир? Не смерти. А того, что после?»
Но прежде чем Жиль успел ответить, память снова потянула его — не в Руан, не к костру, а дальше, назад, к тем месяцам, которые предшествовали костру, к тому медленному, мучительному угасанию, которое было, быть может, ещё страшнее самого огня. Ибо костёр — это было одно мгновение, ужасное, но краткое, а то, что было до него, — это был долгий, тягучий, изматывающий отказ мира от света, в котором Жиль сходил с ума по капле.
Он вспомнил осень и зиму 1429–1430 годов, проведённые при дворе, — ту «золотую клетку», в которую двор, вознеся Жанну, тотчас и посадил её, отстранив от настоящих дел. Он вспомнил бесконечные советы, на которых говорили, говорили, говорили — и не делали ничего. Вспомнил, как Латремуай, этот рыхлый, скользкий человек с бегающими глазами, каждый раз, когда Жанна предлагала наступать, находил сотню причин не наступать, не рисковать, не тратить золото, не гневить Бургундию. Вспомнил, как Карл — его король, которому они шли служить, — сидел, слушал и колебался, колебался, колебался, не решаясь ни на что, боясь потерять то, чего у него, по сути, ещё не было.
Жиль помнил, как смотрел на всё это и чувствовал, как внутри него, в этой пустоте, что-то медленно, верно, неумолимо закипает. Не гнев — гнев он умел сдерживать. Не отчаяние — отчаяние он прятал глубоко. А что-то другое, более страшное: гнилое ощущение тщетности. Ощущение того, что они — все эти люди, все эти советы, вся эта жизнь — понапрасну. Что свет, который они держали в руках, они просыпают, разменивают, расходуют на споры о том, кому сидеть ближе к королю.
— Знаете, святой отец, — вдруг, прервав долгое молчание, сказал Жиль, и голос его зазвучал глухо, отрешённо, будто он говорил не с монахом, а с самим собой, — люди думают, что самое страшное — это предательство. Что ударить в спину — это последняя ступень зла. Но это не так. Самое страшное — это не предательство. Самое страшное — это равнодушие. То, как двор смотрел на неё, когда она говорила о Голосах, — снисходительно, скользко, с лёгким презрением, будто она была диковинной зверушкой. То, как они кивали, обещали, а за спиной шептались, что она «возгордилась», что она «не слушает советов». Они не предали её одним страшным ударом. Они выпили её по капле, обескровили её равнодушием, измотали её, а потом, когда она пала, — когда её схватили под Компьенем, — они отреклись от неё с поразительным, чудовищным холодом. Реньо Шартрский, которому она подарила епископство, написал жителям Реймса, что, мол, она «возгордилась», что её схватили «по воле Господа», который не мог видеть её гордыни. Вы слышите? Это пишет человек, всем обязанный ей. Она отдала ему всё лучшее, что у неё было, — свою жизнь и свою веру, — а он в ответ оплевал её мёртвую душу.
Монах молчал, внимательно слушая.
— И я, — продолжал Жиль, и голос его зазвучал ещё глуше, ещё тяжелее, — я стоял за неё. Я продал свой замок, я отдал последнее золото, я готов был умереть вместе с нею, если понадобится. А они смотрели на меня, как на безумца. «Маршал-то наш совсем с ума сошёл, волочится за какой-то пастушкой», — шептались они. И этот шёпот, это презрение — это было хуже ножа. Потому что нож отсекает быстро. А это жалило каждый день, каждую минуту, пока я стоял у них на виду, пока я унижался, умоляя короля выкупить Деву, пока я кидался ему в ноги — да, я, маршал Франции, кидался в ноги этому слабому, колеблющемуся человеку и умолял его купить жизнь той, которая дала ему корону. А он колебался. Он колебался, святой отец, а она в это время гнила в их подземелье, и цепи её били по сердцу, которое надо было выкупить за деньги, а король не мог решиться отдать даже эти деньги — или не хотел.
Жиль замолчал. В камере было тихо — тихо, как в могиле, как в той самой пустоте, которая была его вечным спутником.
— Знаете, что я понял за эти годы? — сказал он наконец. — Я понял, что мир устроен не так, как учат. Не так, как говорят священники с амвона, не так, как пишут в книгах. Мир устроен так: те, кто делает, — гибнут, а те, кто раздувает щёки и ведёт учёт чужих заслуг, — живут и процветают. Жанна делала. Она делала невозможное — она сняла осаду с Орлеана, она короновала короля, она подняла Францию из пепла. И за это её продали за десять тысяч золотых, как скотину, и сожгли на площади, а король, которому она дала корону, не шевельнул и пальцем. Я сделал. Я отдал ей всё, что имел, — и меня забыли, оболгали, обобрали, оставили доживать свои дни в развалинах. А Латремуай, этот скользкий интриган, который не сделал ни одного доброго дела, который только мешал и подрывал, — он процветает при дворе, он в силе, он купается в золоте. Вот что я понял, святой отец. И это знание, — он поднял голову и посмотрел монаху прямо в глаза, — это знание и было началом моего падения. Ибо если мир устроен так, если добро сгорает, а зло процветает, — то зачем быть добрым? Зачем беречь то, что тёмное? Зачем держать себя в руках, когда руки хотят взять?
Он замолчал, и в тишине этой, в этом страшном вопросе, повисшем в камере, было то, что камнем лежало на его душе уже почти десять лет.
Монах долго смотрел на него. Потом, очень тихо, сказал:
— А она — она прощала их, мессир. Даже на костре. Она кричала не о мести, но о имени Иисуса. Она не проклинала тех, кто предал её. Она молилась за них. Потому что она верила, что зло — не последнее слово. Что свет сильнее. Что добро — вопреки всему — остаётся добром, даже когда его сжигают. Вот чему она могла бы научить вас, если бы вы услышали её до конца.
Жиль долго молчал. Эти слова — «молилась за них, потому что верила, что свет сильнее» — вошли в его пустоту, как входит свет в долго запертую комнату, и на миг — на один только миг — ему показалось, что он слышит её голос, что она рядом, что она смотрит на него, как смотрела когда-то, с той ясностью, с той верой, которой не умела делиться даже перед лицом смерти.
И в этом миге было и прощение, и осуждение, и надежда — всё вместе, всё сразу.
Жиль закрыл глаза.
И ответил — наконец, вынырнув из этого воспоминания, из этого кошмара, из этого пепла:
— Нет, — сказал он. — Я не боюсь ада. Потому что я уже в нём. Я в этом аду с того самого дня, как впервые увидел Кошона, продавшего Деву; с того дня, как услышал, что её некому купить; с того дня, как пламя руанского костра опалило мне сердце, которое не сгорело, а лишь обуглилось. Ад — это не место, куда попадают после смерти. Ад — это знание о том, что свет был, а ты — тьма. Свидание с этим знанием. Я уже стою в его дверях, святой отец. Мне не страшно переступить порог.
Он думал о завтрашнем дне. О том, как его поведут через ворота замка, мимо волынки и труб, мимо толпы, которая соберётся поглазеть, — на площадь, где сложат костёр, где поставят виселицу, где он, маршал Франции, пойдёт на смерть так, как ходят на неё многие, — с истерзанным телом, с молитвой на устах, с той странной ясностью, какую даёт человеку понимание, что всё уже позади. Он знал, что толпа — та самая толпа, которая когда-то кричала «Noël!» вслед за Девой, которая ликовала в Орлеане и Реймсе, — эта толпа теперь будет смотреть на него с ненавистью, страхом и той особенной, грязной жаждой зрелища, какая всегда живёт в людях, когда им показывают казнь. Они будут плеваться, кричать, требовать крови. А потом, быть может — кто знает, как и всегда, — когда они увидят его плачущим, кающимся, молящимся, — толпа эта дрогнет, затихнет, и где-то в глубине её, в этой жесто конной, жадной до зрелищ глубине, шевельнётся то, что люди называют жалостью. Он видел такое прежде. Видел, как казнь злодея обращалась почти в причастие, как палач и жертва на миг становились святыми, как народ, пришедший поживиться страхом, уходил со слезами на глазах. Быть может, так будет и завтра. Быть может, он подарит этой толпе последний, самый неожиданный из своих спектаклей — не спектакль крови, каким он кормил их восемь лет, а спектакль раскаяния.
Как странно, думал он, как жестоко и странно устроена жизнь. Человек, которого боялась вся Бретань, чудовище, о котором шептались как о Синей Бороде, — этот человек думал теперь не о том, как убежать, не о том, как продлить себе дни, а о том, как умереть достойно. Как поднести этой толпе, этой жадной, жестокой толпе, ту единственную вещь, которой она не ждала от него, — правду о том, кто он есть. И, быть может, сквозь эту правду — сквозь всю эту мерзость, сквозь этот восьмилетний кошмар, — блеснёт на миг тот свет, который он когда-то держал в руках и не сумел удержать.
Он закрыл глаза. И в темноте, под веками, снова встала она — девица с ясными глазами, идущая в пламя, и голос её, зовущий его, плыл из огня.
«Я иду к тебе, Жанна, — подумал он. — Я иду к тебе. Прости меня.»
Он отвернулся к окну. За толстыми стенами нантского замка простиралась ночь — безлунная, беззвёздная, глухая, как погреб. И в этой ночи, в черноте её, ему почудились силуэты — дети, много детей. Сто сорок. Они стояли там, во тьме, и махали ему руками. И улыбались. Раньше они смотрели на него с немым укором — теперь они улыбались, и от этих улыбок, беззубых, детских, добрых, ему сделалось до слёз страшно, потому что он не понял, что они говорят.
— Простите меня, — прошептал он ещё раз, но теперь в голосе его не было отчаяния. Было что-то другое. Что-то похожее на надежду — или на то, что он принял за неё, не умея различить. — Простите меня, и я найду покой.
Тени не ответили. Но он знал: они слышали. И в эту минуту, на пороге смерти, он почувствовал нечто, чего не чувствовал уже много лет, — нечто, чему не мог дать имени. Не раскаяние. Не страх. Не жажду спасения. А простое, огромное, тихое ощущение, что его видят. Что за ним кто-то смотрит. И что, быть может, — быть может! — это не только он, но и то, что смотрит сквозь его глаза, не одиноко.
И это было началом его искупления.
A где-то далеко, в тишине руин Тиффожского замка, ветер шептал его имя. И казалось, что в этом шёпоте слышны голоса детей — смеющиеся, радостные голоса. Будто они ждали его возвращения.
Будто они всегда ждали.
Глава 1. Дева без имени
«Доблесть входит в душу не по зову рода, но по зову сердца, и сияние её не знает сословной стены.»
— В духе Бернара Клервоского, «О доблести души»
Февраль 1429 года выдался в Турени рано тёплым, но грязным. Снег, выпавший в январе, стаял к середине месяца, превратив дороги в месиво, а поля — в чёрное, чавкающее под копытами пространство, на котором ещё ничто не взошло и уже ничто не росло. Луара разлилась было, но воды застыли у берегов в грязноватый, мутный поток, и над рекой стоял белый, сырой туман, тяжело ложившийся на воду и таявший к полудню, обнажая тоскливый, перекопанный пейзаж. Всё в этой грязи, в этом тумане, в этом нерешённом, подвешенном состоянии мира — между зимой и весной, между войной и миром, между жизнью и чем-то ещё, — было разлито ощущение ожидания. Воздух был полон им. Даже птицы, которые не пели ещё и не кричали, а только перелетали с места на место, как будто тоже чего-то ждали.
До Шинона Жиль добрался на исходе дня, измазанный дорожной грязью по самые шпоры.
Он ехал не как гранд — в латах поверх дорожной одежды, без хоругви, с малой свитой, — потому что в нынешних обстоятельствах всякое щегольство было бы глупостью, а глупость была роскошью, которую он не мог себе позволить. При нём было сорок всадников — преданных, хотя и не слишком богатых, людей из его домена, полторы дюжины слуг и обоз, который тащил на себе всё, что он сумел сохранить из отцовского наследства: кованые сундуки с одеждой, оружием, посудой и теми немногими деньгами, которые у него ещё оставались. Богатейший барон королевства, наследник Лавалей и Краонов, он владел землями, которые тянулись через всю Бретань и Анжу, замками — он и сам не помнил, сколько их у него, — и состоянием, которому позавидовал бы любой принц. Но состояние это было числом на пергаменте, а на земле, где полыхала Столетняя война, число это ничего не значило, если его нельзя было обратить в мечи, хлеб и преданность.
Он ехал помогать дофину. Карлу. Человеку, которого одни считали законным королём Франции, другие — безродным приблудой, третьи — тенью, кем-то, кто и сам не знает, кто он. Жилю было до этого мало дела — до законности, до прав крови, до того, кто там настоящий король, а кто самозванец. Ему была ненавистна мысль о том, что англичане — чужаки, завоеватели — по-хозяйски распоряжаются во Франции, режут её, жгут, вешают, отбирают у её людей всё, вплоть до надежды. Он был человеком, который не выносил, когда сильные притесняют слабых, — не из доброты, Боже упаси, доброта была не его качеством, — а из глубокого, костного чувства собственного достоинства, из того, что люди назвали бы гордостью, а Жиль называл просто: так не водится. Так не водилось, чтобы чужеземец распоряжался на его земле. Так не водилось, чтобы Франция погибала под пятой захватчика. И если для того, чтобы этого не случилось, нужно было встать под знамя дофина — даже такого дофина, каким был Карл, — он встанет.
Он уже знал, что это будет стоить ему дорого. Война пожирает деньги, как огонь пожирает солому. Но Жиль не умел торговаться, не умел скупиться и не умел сидеть сложа руки, когда вокруг гибнет то, во что он верил. Богатство для него было не целью — оно было средством, инструментом, который следует тратить, не жалея, если есть ради чего. А сейчас было ради чего. Ради Франции. Ради того, чтобы стереть с лица земли эту гадкую, растянувшуюся на столетие войну, которая выпила из страны все соки, как вампир.
Он въехал в Шинон, когда над замком уже сгущались сумерки.
Замок стоял на скале над рекой Вьенна — огромный, старый, вросший в камень стенами, выстроенный ещё в незапамятные времена, перестроенный с тех пор не один раз. Одиннадцать башен, толстые стены, глубокий ров, — Шинон был крепостью, которую не взяли осадой ни разу, потому что взять её было почти невозможно. Но внутри, в этих стенах, которыми гордилось прошлое, царило настоящее — и настоящее это было скудным, нервным, ощетинившимся. Жиль, проведя людей на двор, соскочил с коня и сам невольно прищурился: принц, которого он приехал защищать, обитал в замке, который выглядел почти как тюрьма. Нищета не была здесь парадной, нищета была честной, будничной, налипшей на стены, как копоть, — и от этого было даже горше, чем от роскоши.
Его провели внутрь, к королю.
Карл VII был не таким, каким Жиль представлял его по слухам, и не таким, каким изображали его льстецы и хулители. Пожалуй, он был обоими сразу — то есть ровно тем, кем и должен быть человек, который тридцать лет прожил под вечным проклятием: сын безумного короля и матери, поспорившей веком позже со всеми святыми; человек, которого объявляли то неспособным, то незаконным, то попросту виноватым в том, что он родился. В Карле не было ни величия, ни ничтожества — в нём был страх, глубоко сидящий, как болезнь, и страх этот глядел из глаз его, карих, усталых, обведённых тёмными кругами. Он был худ — не благородной худобой, а худобой недоедания и вечной тревоги; под тонким бархатом, который был на нём надет, угадывались острые ключицы, точно у птицы. И всё же, глядя на него, Жиль не мог не признать, что в этом человеке есть какая-то ясность — не сила, а именно ясность: он слишком долго видел, как рушится вокруг, чтобы питать какие-то иллюзии о том, что он собой представляет.
— Барон де Рэ, — сказал Карл, вставая ему навстречу. Голос его звучал с достоинством — таким тоном говорят люди, которые научились быть королями, даже когда быть ими почти не из чего. — Мы наслышаны о вас. О ваших землях, о вашей верности нашему дому, о вашем желании служить. Мы принимаем вас под наше знамя.
— Государь, — Жиль опустился на одно колено, склонив голову, — я привёз вам то, что имею. Мой меч, моих людей, мою верность и — если понадобится — мои деньги. Всё, что у меня есть, — ваше, ибо ваше дело — правое.
Карл улыбнулся — грустно, чуть криво. Улыбка эта была похожа на трещину на старой, засохшей стене.
— Правое дело, мессир де Рэ. Вы верите в правое дело. Это лучшее, что вы могли привезти, — ибо сам я, признаться, уже отвык в него верить. Здесь так много болтают о праве, о законности, о крови... А вы, я вижу, человек дела. Вы верите не словам — вы верите мечу и правому делу, за которое поднимают этот меч. Это редкое свойство в эти времена, когда все только и делают, что говорят.
— Мой меч, государь, — повторил Жиль, — к вашим услугам. И люди, которые пойдут за мной. И золото, которое купит им хлеб и сталь. Всё, — сказал он, и в голосе его прозвучала та простота, которая была ему свойственна, — всё, что у меня есть, я привёз сюда, на служение этому делу.
И он говорил правду. Он не лгал, не преувеличивал, не торговался о титулах, землях, должностях — как это делали все члены свиты, все эти жирные, лоснящиеся придворные, которые крутились вокруг тощего короля, как вороньё вокруг падали. Он приехал не за наградой. Он приехал потому, что не мог иначе.
Эта простота, эта честность были, пожалуй, тем единственным, что отличало его в те первые дни от всех остальных, кто толпился в Шиноне. И, быть может, именно поэтому — судьба любит такие нелепые обороты — эта простота и свела его с нею.
Вечером его поместили в верхних покоях замка — рядом с теми, кто почитался знатью повыше. Ему дали комнату с камином, охапку дров, добрый кубок вина и ужин, который на фоне дворцовой скудости казался поистине роскошным, — ибо Жиль, как человек, привыкший к изобилию, и здесь не стал ужиматься, а приказал своим людям расставить на столе всё, что нашлось в обозе. Это была ещё одна его особенность, из-за которой его впоследствии и любили, и ненавидели: он не умел и не хотел ходить вокруг да около, экономить, беречь, сжиматься. Если пир — так пир, щедрый, шумный, чтобы все наелись. Если трата — так трата, без сожалений. Он жил широко, легко, как человек, который знает цену деньгам, но не знает цены их бережению.

