
Полная версия:
ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»
Он сидел у окна, глядя на затухающий за Вьенной день, и думал.
Он думал о том, что приехал в это гнездо отчаяния — а отчаяние, он уже чувствовал, здесь висело в воздухе плотно, как туман над Луарой, — чтобы поднять меч за правое дело, а правого дела, кажется, даже тут не стало. Король слаб. Двор грызётся. Интриги, сплетни, зависть, борьба за места у кормушки, — всё как всегда, как в любом дворе, но здесь, в эти тяжёлые времена, все эти мелкие, будничные дрязги приобретали особенно гнусный, почти предательский оттенок. Ибо когда королевство гибнет, некогда грызться за объедки.
В дверь постучали.
Жиль не обернулся. Он подумал, что это кто-то из свиты, какой-нибудь человек с просьбой — а к нему, к новоприбывшему богачу, сегодня уже несколько раз подходили с просьбами, с предложениями, со связями, с надеждой на покровительство. Он не любил этого — этой придворной возни, — но терпел, ибо понимал: те, кто приходит с просьбой, приходят не из корысти, а из нужды, а нуждающихся вокруг было много, до того много, что сердце сжималось.
Но это был не проситель.
— Мессир де Рэ? — раздался негромкий, ровный голос, и что-то в этом голосе — не в словах, а в самом его тоне, спокойном, ровном, лишённом той заискивающей интонации, какою говорили в замке все, — заставило Жиля обернуться.
В дверях стоял человек. Невысокий, худощавый, в одежде тёмных, неброских цветов — серый, скучный, ничем не примечательный. Лицо его было обыкновенным, как лица тысячи людей: бледное, гладко выбритое, с тёмными глазами, которые, впрочем, глядели с каким-то странным, неприятно цепким вниманием. Одежда — не простолюдина, но и не знатного человека: добротное серое сукно, без украшений, без вышивки, без всего, что бросалось бы в глаза. Жиль, человек наблюдательный, мгновенно отметил эту нарочитую серость — человек, который так тщательно прячется в толпе, обычно знает, зачем ему прятаться.
— Кто ты? — спросил Жиль, и в голосе его прозвучал стальной холод. — И что тебе нужно?
— Меня зовут... — человек запнулся, словно выбирая имя, и это не укрылось от Жиля. — Зовите меня, если угодно, просто — Готье. Имя неважно. Важно то, что я хочу вам сказать, мессир.
— Говори.
Человек — Готье — сделал шаг в комнату, и Жиль на миг ощутил смутное, необъяснимое беспокойство. Что-то было не так в этом человеке. Что-то, чего Жиль не мог определить словами. Быть может, запах — от Готье не пахло ничем, вообще ничем, ни потом, ни воском, ни дымом, ни духами, как от человека, у которого запахов нет вовсе. Или глаза — слишком неподвижные, слишком внимательные, слишком много знающие о том, что происходит в душе. Или то, как он стоял, — ровно, спокойно, как человек, который ничего не боится.
— Я слышал, — сказал Готье, — что вы приехали служить королю. Что вы человек чести и дела. И я хотел бы, чтобы вы знали: здесь, при этом дворе, вам не всё скажут. Есть вещи, которые говорят не громко, а шёпотом, не при всех, а на ухо. И о которых лучше знать заранее, прежде чем они скажут вам о себе сами.
— Ты говоришь загадками, — нахмурился Жиль. — Я не люблю загадок. Говори прямо, или уходи.
— Прямо, — повторил Готье, и в голосе его послышалась сдержанная усмешка. — Хорошо. Скажу прямо, как вы просите. При дворе дофина скоро появится человек, — он сделал паузу, — точнее сказать, появится... явление. Девица из Лотарингии, некая Жанна. И эта девица будет говорить, что её послал Господь, что она поведёт армию на Орлеан, снимет осаду и коронует дофина в Реймсе. Я говорю вам это потому, что знаю: вы — человек дела, а не сплетен. И когда это случится, вы, возможно, будете одним из немногих при этом дворе, кто посмотрит на неё не с насмешкой, а открыто.
Жиль молчал, обдумывая услышанное.
— Откуда тебе это известно? — спросил он наконец.
— У людей моего рода своя осведомлённость, — уклончиво ответил Готье. — Я лишь прошу вас: когда эта девица появится при дворе, не смейтесь над нею. Не отворачивайтесь. Взгляните на неё внимательно, мессир, — взгляните так, как вы умеете смотреть, — и, быть может, вы увидите то, чего не видят другие. Имя у неё будет... — он на миг замялся, — она будет называться просто, по-крестьянски, Жанной, дочерью Жака из Домреми. Но имя, которое она носит, — это не то имя, которое ей дано. Смотрите в суть, а не в слова.
Говоря это, Готье спокойно отступил к двери, и Жиль, движимый внезапным порывом, шагнул к нему, желая задержать, расспросить подробнее. Но человек повернулся, глянул на него в упор своими неподвижными глазами — и Жилю на миг почудилось, что в этих глазах, в самой их глубине, что-то блеснуло, дрогнуло, — и неуловимо вышел за дверь, закрыв её за собой почти бесшумно, как тень.
Жиль остался один.
Он постоял несколько мгновений, глядя на затворившуюся дверь, и странное беспокойство не проходило. Он не верил предсказаниям, не верил ворожбе, не верил в знамения — он, человек войны, привык верить только тому, что можно пощупать, взвесить, обменять на хлеб и сталь. «Девица из Лотарингии», которая скажет, что её послал Господь... Он слышал подобное много раз. В суматохе, в тревоге, в отчаянии люди всегда ищут чуда, цепляются за него, как утопающий за соломинку, и всегда находятся те, кто эту соломинку им подсовывает. Пророки, ворожеи, одержимые, кликуши... Франция, измученная войной, была полна ими.
И всё же слова Готье засели в нём. Не слова даже — а ощущение. Ощущение, что под этой серой одеждой, под этими неподвижными глазами прячется нечто большее, чем просто человек, знающий сплетни. Что-то, что пришло не для того, чтобы развлечь его предсказанием.
Он отогнал эту мысль. Он был человеком дела, и завтра ему предстояло дело — войти в королевский совет, услышать, что ему говорят о положении дел, предложить свой меч, своих людей, свои деньги. На это он и приехал. А пророчества Готье... пусть будут тем, чем кажутся, — бредом, спесью, праздной болтовнёй. Он — человек войны. Она, девица эта, если она вообще появится, будет просто очередной кликушей, каких он видывал, — одной из сотен.
Так он думал, стоя у окна, глядя, как над Вьенной, над чёрными полями Турени, зажигаются первые звёзды, бледные и тревожные, как будто и они не уверены в том, что сумеют удержаться на небе, удержать этот свет, эту хрупкую, дрожащую надежду, которую во все времена люди называли по-разному — но всегда одним и тем же словом: завтра.
Он ошибся, разумеется. Он ошибся во всём.
Но он ещё не знал этого.
Через несколько недель — к концу февраля, когда снега вновь выпали и вновь стаяли, а дороги стали совсем непролазными, — в Шиноне разнеслась весть: едет Дева.
Сначала это был неясный слух, поползший из кухни в зал, из зала на двор, с двора за ворота, — тот особый, ничем не остановимый слух, который разносится быстрее, чем галоп. Говорили, что из Лотарингии, из Вокулёра, движется к дофину девица, простая, до пят простая крестьянка, которая сжигает на своём пути города и... нет, не сжигает, которая несёт знамя, на котором написано что-то про Иисуса и Марию, и что голоса, Божьи голоса, велят ей спасти Францию, снять осаду с Орлеана и возвести дофина на престол в Реймсе. Слух рос, обрастал подробностями, как снежный ком, — и в каждом ухе он звучал по-разному: одни крестились, другие смеялись, третьи пожимали плечами, четвёртые злобно шипели: «ведьма», «что ещё за пастушка», «волочится сюда, жизни своей не понимая».
Жиль слушал эти толки, и губы его кривились в усмешке. Он не верил. Он, человек с головой на плечах, прекрасно знал, что такое эти Девы, эти пророчицы, эти знамения — в смутные, тёмные времена они плодятся, как поганки после дождя. Он видел их немало: девиц, срывающих с себя крестьянское платье и наступающих на меч, который им не положено носить; юнцов, вопящих о чудесах; старух, бредящих пророчествами. Всё это было зрелищем — грязным, убогим, жалким, а иногда и опасным зрелищем, ибо за ним обычно стояли либо безумие, либо корысть, либо чужие, тёмные игры.
И всё же — он не мог отделаться от памяти о Готье.
Он вспоминал этого серого человека с его неподвижными глазами, вспоминал его слова: «Имя у неё будет... Жанна, дочь Жака из Домреми. Но имя, которое она носит, — это не то имя, которое ей дано». И от этих слов холодок — несильный, смутный, но несомненный — пробегал по его спине, как будто за шиворот ему дул сквозняк из другого мира.
«Смотрите в суть, а не в слова».
И в тот день, когда в Шинон, наконец, вошла она, Жиль стоял на ступенях главной залы, среди собравшейся толпы, — и смотрел. Он не знал, зачем именно он здесь стоит, почему не в своей комнате, почему его ноги принесли его сюда, на эти ступени, под этот холодный, пасмурный, скучный февральский день. Он сказал себе, что из любопытства, из ленивой праздности, от нечего делать. Но в глубине души — в той самой глубине, где он прятал всё, чему не умел дать имени, — он знал, что пришёл сюда именно потому, что Готье велел ему: «Взгляните на неё внимательно».
Она въехала во двор верхом — и с первой же секунды что-то в этом зрелище было неправильным, сбивающим, не укладывающимся в привычные рамки.
Она ехала не как дама. Не как знать, не как крестьянка, везущая на лошади припасы. Она ехала как воин — верхом уверенно, прямо, с достоинством, которое не даётся ни родом, ни воспитанием, а только врождённым чувством собственного места в мире. На ней было мужское платье — тёмное, простое, дорожное, — поверх него — латные рукавицы, штаны, заправленные в сапоги со шпорами, а на боку у пояса висел меч. Волосы её, стриженные коротко, чуть ниже затылка, как у юноши, были убраны под шапку, и лицо её — круглое, смугловатое, здоровое, с крупными, простыми, но живыми чертами — сначала и вовсе могло бы сойти за лицо юноши, если бы не что-то в выражении, что-то, чему не было названия и что сразу и внятно давало понять: это не юноша.
Жиль смотрел на неё — и чувствовал, как в нём, в этом человеке, привыкшем ничему не верить, совершается что-то странное, что-то, чего он не мог объяснить.
Она не была красива. Она не была величественна. В ней не было ничего из того, что обычно заставляет толпу умолкать и вглядываться. И всё же толпа — та самая толпа, которая перед этим галдела, перешёптывалась, спорила, — эта толпа вдруг затихла. Не от страха, не от почтения к знатной покровительнице. Затихла, как затихает лес, когда что-то проходит через него — невидимое, но ощущаемое всеми: крупный зверь или просто порыв ветра, но что-то, что всем телом заставляет замереть.
Жиль шагнул вперёд. Сам того не заметив, он сошёл по ступеням, приблизился, оказавшись почти у самых копыт её лошади, и поднял голову.
Их взгляды встретились.
И вот тогда, в этот миг, — тогда что-то и произошло. Что-то, что Жиль де Рэ, человек, не веривший ни в Бога по-настоящему, ни в чудеса, ни в знамения, так и не сумел потом объяснить себе до конца своих дней.
Он посмотрел в глаза девицы — ясные, серые, прямые, — и почувствовал, что смотрит не просто на человека. Перед ним стояла не пророчица, не кликуша, не актриса, разыгрывающая божественный спектакль. Перед ним стояло нечто, — и это «нечто» было выше и проще всяких определений: человек, который знал, зачем он здесь. Человек, в котором не было ни тени сомнения, ни тени страха, ни тени той гнилой, липкой тревоги, какою был пропитан весь двор. В ней была цельность. Была ясность. Была вера — не та громкая, напускная, истерическая вера кликуш и пророков, а тихая, огромная, ровная, как свет, вера человека, который не спорит с Богом, а просто делает то, что ему велено.
И в этой цельности, в этой ясности, в этом свете Жиль — тьма, носившая в себе пустоту, — почувствовал нечто, отчего пальцы его дрогнули, а в груди, там, где у него зияла та самая дыра, что-то отозвалось.
Он не знал, что — просто отозвалось. Тихо, почти беззвучно, как струна за струной, которых никто не касался, но которые всё равно дрожат, когда рядом проходит что-то большое.
Девица остановила коня. Она не соскочила, не спрыгнула — она просто перекинула ногу, легко и по-мужски сошла на землю, и оказалась перед ним: невысокая, плотная, коротко стриженная, в этой своей мужской одежде, с мечом на боку. И в ней не было ни капли неловкости, ни слабости, ни того жеманства, каким женщины, нарядившиеся в мужское платье, обычно выдают себя. Она просто была. Просто стояла, глядя ему в глаза, — и взгляд её был твёрд, ясен и не знал сомнений.
— Вы — мессир де Рэ, — сказала она. Это не был вопрос. Это было утверждение, ровное, спокойное, как будто она просто назвала вещь, которую знала давно. — Вы — тот, кто приехал служить королю. Вы — человек, который отдаёт меч, и людей, и золото, не торгуясь. Я знала, что вы здесь.
Жиль, человек, который умел держать слово, который никогда не терял дара речи, — Жиль на мгновение поперхнулся.
— Откуда... — начал он, и голос его прозвучал глуше, чем ему хотелось бы. — Откуда вы меня знаете?
Жанна улыбнулась. Улыбка у неё была простая, светлая, неожиданно тёплая — улыбка, от которой лицо её, простое, смугловатое, озарялось так, что на миг казалось, будто в пасмурном февральском дворе стало светлее.
— Я знаю многих, — сказала она. — Мне открыто многое. Но вас, мессир, я узнала не по имени и не по одежде. Я узнала вас по себе. По тому, что есть в вас. По тому свету, который горит в вас, даже когда вы не знаете о нём. Он тёмен, этот свет; он не похож на тот, каким горят иные. Но он всё равно остаётся светом — и я не отворачиваюсь от него. Я пришла сюда не за тем, чтобы судить людей. Я пришла, чтобы помочь тем, кто хочет добра Франции. И вы, мессир, — вы хотите добра Франции.
Жиль молчал.
Он стоял и молчал, и в груди его, в этой зияющей, тёмной пустоте, что-то происходило — что-то, чему он не умел дать имени, чего не испытывал, быть может, никогда в жизни. Ибо впервые за долгие годы на него — на него, тьму, на человека, который носил в себе пустоту, — кто-то смотрел открыто, без страха, без осуждения, без той затаённой брезгливости, с какою смотрели на него даже те, кто не знал о его бездне, но что-то чувствовал. Она смотрела на него, как на человека. Просто на человека. И это был, быть может, самый пронзительный, самый нежданный подарок, какой только мог получить человек, который уже отчаялся быть человеком.
— Я не знаю, кто вы, — сказал он наконец, и голос его прозвучал хрипло, — но я хочу верить вам. Хочу, чтобы вы научили меня верить.
Она протянула ему руку — закованную в латную рукавицу, узкую, но крепкую руку воина. И он взял её — эту руку, — он, человек, который не брал ничьих рук, который не умел касаться, не пугая, — он взял эту закованную руку своей закованной рукой, и почувствовал, как сквозь холодную сталь, сквозь кожу, сквозь всё это идёт тепло. Простое, человеческое, живое тепло.
Он стоял так посреди двора, держа за руку эту незнакомую девицу в мужском платье, и чувствовал, что мир — большой, холодный, разорванный войной мир, в котором он столько лет жил, как в доме без окон, — этот мир, быть может, ещё можно спасти.
И в ту минуту, в тот самый миг, он ещё не знал, что это была его последняя надежда. Что свет, протянувший ему руку, — свет, о котором он так долго тосковал, — этот свет ему не удержать. Что он, тьма, притянет его к себе и задушит. Что это знакомство — самое светлое и самое страшное в его жизни — станет одновременно и его спасением, и его проклятием, и его приговором.
Он не знал этого.
Но тень Готье — та серая, бесцветная тень с неподвижными глазами — стояла в отдалении, у стены, и смотрела на них, и на губах её, как тогда, в комнате, играла та самая спокойная, знающая усмешка.
А девица сжимала руку Жиля де Рэ, и в глазах её, ясных, серых, не было ни тени того, что ждёт их обоих впереди.
Королевский совет собрался на следующее утро в малой зале Шинонского замка.
Это было не то собрание блистательных вельмож, какими их рисует воображение, привыкшее к картинам великих дворов, — здесь, в Шиноне, всё было бедно, скудно и напряжённо, как в осаждённом городе, хотя осаждённым был не город, а само королевство. Вдоль стен залы, где не хватало свечного воска, а гобелены выцвели до неразличимых пятен, стояли те, кто вершил судьбу этой франции: тощие советники в поношенных мантиях, жирные иезуиты, которых в Шиноне, впрочем, отчего-то было в избытке, — Жиль замечал это и не мог понять природы этой странной пропорции. Вдоль длинного стола, за которым сидел Карл, толпились вельможи в бархате, на котором золото уже вытерлось до блёклого следа, — и все они говорили, перебивая друг друга, волновались, спорили, и ничего из этого спора не рождалось, кроме шума.
Жиль стоял в стороне, прислонившись плечом к холодному каменному простенку, и молчал.
Он вообще был неразговорчив в эти дни — не из гордости, а из настороженности. Он быстро понял, что в этой зале слова — это оружие, куда более изощрённое и опасное, чем меч, и что любой произнесённый им звук будет подхвачен, перетолкован, обращён против него, как обращают против хозяина его же нож. Здесь, при этом дворе, не было говорения — было плетение. Плетение сетей. И он, приехавший с мечом, а не с языком, чувствовал себя чужим в этой паутине.
Вёл совет Георг де Ла Тремуй, барон, фаворит короля, главный интриган королевства.
Жиль смотрел на него и чувствовал, как в душе его закипает то глухое, смутное раздражение, которое он научился скрывать, но не научился гасить. Ла Тремуй был высок, тучен, с лицом, которое казалось вылепленным из теста — белым, рыхлым, безвольным, — и с маленькими, цепкими, вечно бегающими глазками, в которых не было ничего, кроме расчёта. Человек этот не любил ничего, кроме собственной выгоды, и Жиль, с его простотой и прямолинейностью, чуял его на расстоянии, как пёс чует волка. Ла Тремуй не протягивал руки — он подносил её ко рту и облизывал, и всё, чего он касался, обесцвечивалось, съёживалось, обращалось в его собственность.
— Положение безнадёжно, — говорил Ла Тремуй, и голос его, маслянистый, вкрадчивый, скользил по зале, как по натёртому воском полу. — Орлеан в осаде. Англичане стянули к нему всё, что имеют. Город держится на последнем дыхании. И ежели мы не найдём способа прорвать осаду — а способа этого нет, я говорю вам это, господа, со всею честностью, — Орлеан падёт. А с ним падёт и всё, что ещё держится на юге. Мы должны выбирать: либо пойти на переговоры с бургундцами, либо... — он сделал выразительную паузу, — либо смотреть, как королевство осыпается у нас из рук, иссохшее, как зола.
— Переговоры с бургундцами, — вполголоса, с горечью повторил кто-то за спиной Жиля. — Англичане уже смеются над этим словом. Бургундец продаёт нас всякий раз, как получает за это звонкую монету.
Ла Тремуй не обратил внимания. Он говорил дальше, ровно, цепко, разворачивая перед советом картину безнадёжности, — и в тоне его, в этой ровности, чувствовалось не отчаяние, а умело скрываемое довольство. Человек, который несёт дурные вести, всегда немного торжествует: он доказал свою правоту, а правота в эти времена стоила дорого.
И в самую середину этого разговора, в этот шелест обещаний и уклончивых слов, и вошла она.
Дверь в малую залу отворилась — не со стуком, а тихо, почти робко, — и Жанна вошла в совет. Она была одета, как и вчера, в мужское дорожное платье, проста, невысока, коротко стрижена, с мечом на боку. И, как вчера во дворе, в ней не было ничего из того, что привлекло бы взгляд, — и всё же что-то привлекло этот взгляд, что-то заставило повернуть головы, заставило совет — этот собрание говорливых, скользких, раздираемых спорами людей — вдруг замолчать.
— Кто это? — громко спросил кто-то, но голос его утонул в наступившей тишине.
Жанна прошла через залу — не робея, не таясь, но и не нагло, с той естественностью, какою идут люди, уверенные в том, что делают, — и остановилась перед столом, за которым сидел Карл. Она не поклонилась, не склонилась — она просто остановилась и подняла глаза на короля.
— Государь, — сказала она, и голос её, негромкий, чистый, ясный, раздался в зале с удивительной силой, — меня послал к вам Господь. И я скажу вам то, что Он велел мне сказать. Снимите сомнение с сердца вашего. Вы — законный наследник Франции. Вам принадлежит престол, ибо такова воля Всевышнего. И я поведу вашу армию. Я сниму осаду с Орлеана. Я короную вас в Реймсе, и вы будете помазанником Божиим, королём Франции, каким вам и должно быть.
Зал замер.
А потом — загудел. Не возгласами, не смехом — глухим, взволнованным, встревоженным гулом, каким гудит улей, когда в него бросают пламя. Советники переглянулись, зашептались, кто-то перекрестился, кто-то презрительно скривился, кто-то, наоборот, побледнел. Ла Тремуй подался вперёд, впился в неё своими маленькими цепкими глазками, и на лице его, рыхлом, белом, мелькнуло выражение, которое Жиль умел читать: смесь презрения, недоверия и того мгновенного, расчётливого интереса, с каким человек смотрит на новую карту в старой игре, — карту, пока неясную, неизвестно чью, но которую надо обдумать.
— Жанна, — протянул Ла Тремуй, произнося это имя с той особенной, цедящей, уничижительной интонацией, какою говорят о низшем, — дочь Жаклина из Домреми. Вы слышали, что она говорит, государь. Она обещает нам невозможное. Она обещает нам чудо.
Он сказал это как оскорбление.
И тогда Жиль — сам не зная, что с ним происходит, что толкает его вперёд вопреки его собственной воле, — отлепился от стены и шагнул вперёд. Он шагнул в круг света, в самый центр этого собрания, и сказал — просто, весомо, как говорил всегда, когда говорил всерьёз:
— А я верю ей.
Зал обернулся.
Ла Тремуй посмотрел на него — и в глазах его, этих маленьких, цепких глазах, мелькнуло что-то — раздражение, недоверие, — как мелькает в глазах хищника, когда ему перебегают дорогу.
— Вы, мессир де Рэ? — процедил он. — Вы, прибывший к нам только вчера, — вы уже веруете в знамения? Быстро же вы присоединились к стаду верующих.
Холодок прошёл по зале. Кто-то усмехнулся. Жиль не смутился — он смотрел прямо на Ла Тремуя твёрдым взглядом, и в этом взгляде не было ни гнева, ни вызова, а была только та простая, каменная уверенность, какая всегда была ему свойственна.
— Я не верую в знамения, мессир, — сказал он спокойно. — Я не верую в предсказания. Я человек войны, и верю я только тому, что могу проверить мечом. Но я прослужил жизнь в этих краях, я видел, как лгут дворы и как ошибаются советники. И когда человек приходит и говорит мне, что Господь послал его спасти Францию, — я не спешу смеяться над ним. Ибо в эти времена, когда всё рушится, не смеются над тем, кто хочет поднять то, что лежит. Даже если поднять это кажется невозможным.
Он обернулся к Карлу.
— Государь, — сказал он, — что мы теряем? Ничего. Абсолютно ничего. Девица эта просит у вас лишь места под вашими знамёнами. Она не просит денег, не просит земель, не просит титулов. Она предлагает нам меч, веру и жизнь. Ежели она поднимет свою хоругвь и поведёт войско — а она поведёт его, я в этом уверен, — что мы теряем, позволив ей попытаться? Мы теряем только наш страх, государь. И это, может статься, лучшее, что мы можем потерять.
Зал загудел снова. Но в этом гуле уже не было одной насмешки — было и волнение, и отблеск надежды, того самого, о котором Жиль говорил: о надежде, которой так боялся и так жаждал этот измученный двор.
Карл молчал, глядя то на Жиля, то на Жанну. На лице его, худом, усталом, было то выражение, какое бывает у человека, которому долго отказывали даже в праве на надежду и который теперь не решается открыть ей дверь.
— Хорошо, — сказал он наконец, и голос его прозвучал тихо, но внятно. — Я выслушаю её. Все остальные — оставьте нас. Мы поговорим с девицей наедине.
Жиль хотел было отойти вместе со всеми, но Карл остановил его взглядом.
— Вы останетесь, мессир де Рэ, — сказал он. — Вы за неё поручились. Постойте здесь.
И Жиль остался.
Он стоял у стены, пока весь совет, с Ла Тремуем впереди, зашипевшим что-то сквозь зубы, выходил из залы, и дверь за ними затворилась. И осталось трое: король, девица и он.
Он смотрел, как Жанна рассказывает Карлу о своих Голосах.
Это не было ни театром, ни экстазом, ни той показной исступлённостью, какой обычно грешат пророки. Жанна говорила просто, ровно, ясно, как говорят о вещах, известных с детства, — о том, как с тринадцати лет слышит она голоса святых, Михаила и Катерины и Маргариты, зовущих её на это дело; как голоса эти велели ей идти в Вокулёр; как тамшышний комендант сначала прогнал её, потом поверил ей, дал провожатых. Говорила, как пересекла она полстраны, кишащей врагами, как переплыла Об в половодье, как спала в сёдлах, не снимая платья и сапог. И во всём этом — в этих простых, спокойных словах — не было ни капли лжи; Жиль, человек, привыкший слышать фальшь, умевший различать её по одному дрожанию голоса, по одному отведённому взгляду, слышал это совершенно ясно: она не лгала. Она не лгала, потому что и не видела в том нужды. Она просто знала, что ей велено. И делала.

