
Полная версия:
ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»
И всё же он не уходил.
Что-то держало его. Что-то — непонятное, необъяснимое, — что-то, что было сильнее его смерти.инь спокойствия, сильнее его пустоты, сильнее его отказа от всего, — что-то, что имело отношение к имени Франция, к имени Орлеан, к имени — нет, он не хотел даже мысленно произносить его.
Имя это жгло.
«Жанна», — произнёс он мысленно, и слово это было солёным на вкус, как первая кровь из укушенной губы. «Жанна-пастушка. Жанна-дева. Жанна, которая говорит, что слышит голоса святых. Жанна, которая обещает спасти Орлеан».
Он не верил. Он не мог верить. Пустота, которую он носил в груди, отказывалась слышать о чуде. И всё же что-то в нём — не голос разума, не голос веры, а что-то более древнее, более глубокое, то, что сидело в нём до деда, до отца, до пустоты, до самой его смертной плоти, — это что-то трепетало.
Не трепетало надеждой. Нет.
Трепетало так, как трепещет водная гладь, когда по ней проходит лёгкое дуновение, — как трепещет человек, который всю жизнь шёл в темноте и вдруг, на краю обрыва, услышал звук, в котором ему почудился голос.
«А вдруг?»
Мысль эта была опасной. Он знал, что она опасна — что она опаснее любой веры, опаснее любой надежды, потому что разочарование убивает сильнее, чем отсутствие ожиданий. Он всю жизнь остерегался думать «а вдруг». Мысль «а вдруг» была той трещиной во льду, через которую могла пролиться вода — чёрная, тёплая, зовущая, — вода, в которой он мог утонуть, как тонули все, кто позволил себе надеяться в этой гниющей стране.
Он прогнал мысль. Он прогнал её, как всегда прогонял, — с той натужной, почти физической силой, какая требуется, чтобы задвинуть тяжёлую плиту на могилу. Мысль отступила, но оставила в нём на миг осадок — тёплый, зыбкий, как отблеск света на дне колодца, — и отблеск этот, осадок этот остался в нём, помимо его воли.
Он повернулся к туману спиной и пошёл к совету.
Зал, где собрался совет, был низким и длинным, как трюм корабля.
Стены его были увешаны коврами — не столько для красоты, сколько против холода, который зимой пронимал сквозь камень, точно сквозь редкую рогожу. Ковры были старые, выцветшие, с вытканными сценами охоты и осады — вытканными, быть может, тридцать лет назад, когда в этих стенах ещё водились деньги на новые. Посредине зала, под низким, прокопчённым сводом, стоял длинный дубовый стол, истесанный, истрёсанный, с въевшимися в поры дерева пятнами от кубков и ножей.
За столом сидели они.
Совет — люди, которые, по мнению короля и по мнению самих себя, должны были решить судьбу Франции. Человек двенадцать или пятнадцать, в мехах и в простом сукне, в бархате и в залатанной кольчуге, — собравшиеся, как всегда бывает при дворах слабых государей, разношёрстная компания из тех, кто остался по убеждению, и тех, кто остался от безысходности.
Жиль увидел их всех сразу — одним долгим, спокойным взглядом, каким смотрит человек, привыкший выхватывать из толпы то, что ему нужно.
Дюнуа по прозванию Бастард. Внебрачный сын герцога Орлеанского, воин, каких мало, — человек, умевший превращать поражение в победу и побеждать там, где другие видели только гибель. Он сидел напротив, длинный, смуглый, с тёмными кругами под глазами — последние месяцы осады Орлеана выжали его, — и смотрел на Жиля взглядом человека, который пришёл не говорить, а требовать.
Рено де Шартр, канцлер. Человек, сделанный не из кожи и костей, а из компромиссов и полутонов, умевший говорить так, что одно и то же слово могло значить и «да», и «нет», и «посмотрим». Он сидел по правую руку от председательского места, сложив на животе пухлые руки, и на лице его было то терпеливое, всепрощающее выражение, с каким взирают на безнадёжную глупость, когда торгуют с ней.
Жорж де ла Тремуй, фаворит короля. Невысокий, коренастый, с жадными маленькими глазами и кистями рук, которые всё время будто что-то перебирали — монеты, бумаги, чужие судьбы. Он был мозгом двора — тёмным, расчётливым мозгом человека, который служил не Франции и не королю, а самому себе, и который видел в Деве не избавительницу, а угрозу своему влиянию.
И ещё Иоланда Арагонская, королева-мать, — единственная женщина в этом мужском собрании, и единственная, пожалуй, в нём, кто хоть сколько-нибудь верил в то, что Францию можно спасти. Старая, несгибаемая, с лицом, иссечённым морщинами, как горный склон — трещинами, она смотрела на собравшихся с той хладнокровной, почти презрительной уверенностью, какая бывает у людей, которые прожили долгую жизнь и насмотрелись на глупость сильных мира сего.
Жиль вошёл — и комната дрогнула.
Физически, на секунду, изменилось что-то в воздухе. Разговоры стихли сами собой — не потому, что его боялись (хотя боялись его многие), а потому, что его присутствие всегда, неизбежно, обрывало разговоры. Он был слишком велик, слишком молчалив, слишком непроницаем, чтобы в его присутствии люди чувствовали себя уютно. Он приносил с собой — сам того не замечая — не холод, нет, а какую-то тяжесть, какой-то груз молчания, под которым словам становилось тесно.
Он сел во главе стола — не потому, что ему было положено это место, а потому, что привык, — и обвёл собравшихся взглядом.
— Ну что ж, — сказал он. — Совет ждёт. Говорите.
Рено де Шартр откашлялся. Он умел начинать, этот человек,— начинать так, что его легко можно было бы не слушать, и притом говорить то, что было ему выгодно.
— Мессир маршал, — произнёс он своим мягким, текучим голосом, — сообщение, что пришло от брата Ангеррана из Буржа, — это сообщение... как бы это сказать... необычайное. Дева, что желает говорить с королём, прибывает сюда, в Шинон. Король — да будет благословен Господь, что послал нам столь благочестивого государя, — изволил распорядиться, чтобы ей был оказан приём. И однако же...
— И однако же, — перебила Иоланда Арагонская, и голос её был сух, как стук костяшек, — мы должны решить, не ославиться ли нам приёмом безумной или, что хуже, пособницы дьявола. Вот что говорит нам канцлер, не смея сказать прямо.
— Я бы не сказал так категорично, — промолвил канцлер, холодея, — я бы позволил себе предположить, что осмотрительность...
— Осмотрительность, — снова перебила королева-мать, — уже обошлась нам в Орлеан.
В зале повисла тишина. Назвать это имя при де Рэ было всё равно что вспугнуть стаю ворон: имя «Орлеан» было тем местом, где все слова превращались в обвинения. Орлеан, осаждённый англичанами уже шестой месяц, Орлеан — последний город на Луаре, державшийся за короля, — Орлеан медленно, но неуклонно умирал. И все, кто сидел за этим столом, знали: если Орлеан падёт, англичане переправятся через Луару, замкнут клещи на юге, и Франции — той Франции, ради которой они ещё называли себя людьми, — наступит конец.
— Орлеан, — сказал Жиль ровно, и слово это прозвучало в его устах тяжело, как булыжник, брошенный в воду, — Орлеан падёт, если мы не дадим ему ничего, кроме осмотрительности. Я спрашиваю совет: что мы можем дать Орлеану? У нас нет армии. У нас нет денег. У нас нет продовольствия, чтобы прорвать осаду. У нас есть только Дева — девка с севера, которая говорит, что слышит голоса. И вы хотите, чтобы я решал, верить ли ей?
— Именно, — сказала королева-мать. — Мы хотим, чтобы ты, мессир де Рэ, решил — потому что ты единственный, кто может решить, кого выставить против тех, кто осаждает Орлеан. Твоё золото, твои люди, твоё имя — вот армия, которой у нас нет. Вопрос лишь в том, под чьими знамёнами она пойдёт: под знамёнами Девы или под знамёнами отчаяния.
Жиль долго смотрел на неё.
Он уважал её. Он не любил её — он вообще никого не любил, — но он уважал Иоланду Арагонскую, потому что она была единственной, кто говорил ему правду, не лавируя, не расстилаясь, не торгуясь. Она не просила его о милости. Она требровала от него, маршала Франции, того, что ему было положено делать по его званию.
— Я не верю в её голоса, — сказал он. — Я не верю ни в какие голоса. Я не слышу голосов с тех пор, как перестал верить настолько, чтобы их услышать.
— Но ты позволишь ей говорить, — сказала королева-мать. — Ты позволишь ей войти и сказать, что она хочет сказать, прежде чем решить.
— Позволю, — сказал Жиль. — Из любопытства. Любопытство — это единственное, что у меня осталось, что ещё способно разгореться.
Он встал.
— Пусть Дева войдёт, — сказал он, обращаясь к слуге, что стоял у дверей, и голос его был ровен, как поверхность тёмной воды. — Пусть войдёт, и мы посмотрим, что это за чудо, прежде чем решать, верить ему или резать ему горло.
Что-то пронеслось по залу — шёпот, движение, искра. Ла Тремуй нахмурился, канцлер перекрестился, а Дюнуа, впервые за всё время, поднял взгляд, и в глазах его, усталых, обожжённых войной, зажглось что-то похожее на надежду — или на жажду. Жиль поймал этот взгляд и узнал его. Он был той же природы, что и его собственный трепет у окна, — той запретной, опасной природы, имя которой «а вдруг».
Жиль сел. Он сложил руки на столе — большие, тяжёлые, — и стал ждать, глядя на дверь, за которой должен был появиться свет.
Или — тьма в обличье света.
Дверь отворилась не сразу.
Сначала из-за неё донёсся приглушённый говор — голоса стражников, перестук древков о камень, чей-то повелительный, женский возглас, в котором было столько твёрдости, что стражники, видимо, послушались. Потом дверь распахнулась, и в проёме возникла Она.
Жиль не мог бы сказать потом, что в первую секунду солнечный свет — а как раз в этот миг, впервые за весь туманный день, солнце прорвало серую пелену и ударило в окна зала, — что свет этот залил её и сделал её незримой, подобной видению. Быть может, это был только свет. Быть может, это была только ослепительная вспышка, в которой вся фигура её потеряла очертания, стала чистой, белой, пылающей.
Но Жиль, глядя на неё в этот первый миг, почувствовал, что пустота в груди его — та самая, вековая, затвердевшая, как старая пробка, — пустота эта дрогнула.
Она была маленькой.
Вот что он успел заметить, когда свет улёгся и фигура её обрела плоть. Она была маленькой — на голову, на две головы ниже любого присутствующего в зале мужчины, — хрупкой, как перемётная сума, с худыми, узловатыми, как у подростка, кистями рук, к которым приросла кожаная рукоять посоха. Одежда её была проста до суровости: короткое красное платье мужского покроя, туго опоясанное, поверх которого висел — странно, почти вызывающе — белый плащ, доходивший до колен. На ногах — грубые сапоги для верховой езды, обтёрханные, грязные от дороги. Волосы — чёрные, коротко остриженные по-мужски, забраны назад так, что открывали лицо.
Лицо.
Вот на этом лице Жиль задержался взглядом, и взгляд его, привыкший выхватывать из толпы нужное, за целую жизнь не встречал такого. Оно было не красиво — не той, знакомой, греющей красотой, к какой он привык у женщин своего круга. Оно было иссечено крестьянским загаром, обветрено дорогами; в нём не было белизны, не было бархата, не было того ухоженного сияния, каким светятся лица благородных дам. И всё же в нём было что-то, от чего Жилю стало тесно в груди.
Глаза.
Её глаза — больше, чем глаза, — нет. Её глаза были обычного, тёмного карего цвета, такие, каких тысячи, — и в то же время необыкновенные, потому что в них, в этих тёмных крестьянских глазах, горело то, чего Жиль не видел ни в одних глазах за всю свою пустую жизнь.
Они горели уверенностью.
Не надменностью, не страстью, не той лихорадочной одержимостью, какая горит в глазах безумцев, — а именно уверенностью, спокойной, непоколебимой, как сама земля, уверенностью человека, который знает, зачем он здесь, и не сомневается ни на мгновение. В глазах её не было ни робости перед этим собранием, ни желания понравиться, ни страха — ничего из того, чем полнятся глаза всякого, кто входит в комнату, где вершится его судьба. Было только одно, ясное и простое: она знала.
Она вошла в зал — вошла не робко и не дерзко, не припадая и не задирая голову, а как входят в дом, где её ждали, — и остановилась на пороге, обводя собравшихся взглядом. И под этим её взглядом — спокойным, ясным, невидящим всех этих мехов и бархатов, всех этих людей и всех этих титулов, — зал, огромный зал, наполненный самым могущественным людом королевства, на миг почувствовал себя толпой.
Они были никем. Она была — вся.
И Жиль де Рэ, богатейший человек Франции, маршал, барон, человек с пустотой вместо сердца, почувствовал, как пустота его — впервые за двадцать пять лет — заполнилась чем-то, чему он не знал имени, но что было горячим и живым, как кровь.
— Мессир, — сказала она, и голос её был не громок, но столь ясен, что прозвучал в каждом углу зала, — меня зовут Жанна. Жанна из Домреми. Я пришла поговорить с вами — с вами, мессир де Рэ, — потому что люди сказали мне, что вы решаете, как быть со мной.
Она сделала шаг вперёд — один-единственный шаг, и этого было достаточно, чтобы весь зал ощутил движение воздуха.
— Так выслушайте меня, — сказала она. — Прежде чем решать, верить мне или резать мне горло. Ибо я пришла не просить за себя. Я пришла просить за Францию — которая умирает, и которую, с Божьей помощью и с вашей помощью, мессир де Рэ, я спасу.
И она остановилась, глядя на него, — и в тёмных глазах её, твёрдых и ясных, как лезвие меча, Жиль де Рэ впервые за долгие годы увидел то, что прогнал от себя всякий раз, когда оно появлялось на краю его души.
Он увидел «а вдруг».
Тёплое. Живое. Нестерпимое.
Он увидел его — и не смог прогнать.
Зал молчал.
Молчал так, как молчат залы, когда в них входит нечто большее, чем люди, — когда в них входит судьба или безумие. Дюнуа подался вперёд, и глаза его блестели. Иоланда Арагонская чуть заметно улыбнулась — впервые за весь вечер, — а Ла Тремуй нахмурился глубже, и пальцы его забегали по столу быстрее, перебирая невидимые монеты.
Жиль де Рэ смотрел на Жанну. Он смотрел на неё и понимал с той внезапной, обжигающей ясностью, которая снисходит на людей в редкие, неповторимые мгновения, что жизнь его, вся его длинная, пустая, затхлая жизнь, только что переломилась. Переломилась — тихо, без треска, без грохота, как ломается лёд под первым весенним солнцем, — и что-то в нём, что он носил в себе с одиннадцатилетнего возраста, что-то, что он считал мёртвым навсегда, — что-то это шевельнулось и открыло глаза.
Он не знал ещё, что это за чувство.
Он не знал, что оно привяжет его к ней крепче цепей, сильнее любви и гибельнее ненависти. Он не знал, что оно согреет его, вознесёт его, сломает его и бросит в бездну. Он не знал — и слава Богу не знал, — что эта маленькая, загорелая, уверенная в себе крестьянская девушка с тёмными глазами станет той единственной, кому он сможет верить до конца своих дней, и той единственной, чьей смертью его окончательно и навсегда убьёт.
Всё это было впереди. Всё это было — далеко.
А сейчас — сейчас он просто смотрел на неё, на этот свет, вошедший в его тёмный зал, и чувствовал, как пустота его, старая, затвердевшая пустота, рассасывается под её взглядом, как рассасывается ночная тьма на рассвете, — медленно, неохотно, но неуклонно.
— Хорошо, — сказал он, и голос его, впервые за долгие годы, прозвучал не пусто, а как-то иначе, чуть сипло, — хорошо, Жанна из Домреми. Я выслушаю тебя. Я выслушаю тебя до конца.
Он указал ей на место за столом, напротив себя.
— Садись. И расскажи мне, как ты собираешься спасать Францию.
И Жанна, Дева, посланница Божья или самая отчаянная безумица королевства, кивнула и села напротив него, и между ними — маршалом и пастушкой, богачом и нищенкой, тьмой и светом — легло то невидимое, трепетное мерцание, из которого и была соткана вся дальнейшая их судьба.
— Итак, — сказал Жиль, когда она села, и положил перед собой на столе сложенные руки, — ты говоришь, что пришла спасать Францию. Это гордые слова для девушки, которая, судя по всему, не нюхала пороха и не видела ни одного сражения.
— Не нюхала, — согласилась она спокойно. — И не видела. Но я знаю, что такое смерть, мессир. Я видела, как сжигают деревню Домреми соседнюю — как горела она, и как горели в ней люди, и как ветер доносил до нашего порога дым и запах горелого. Я знаю, что такое война, — не по книгам, а по дыму над родной землей.
Она говорила простыми словами. Жиль за свою жизнь слышал много речей — напыщенных, учёных, ледяных, пламенных, — но таких простых слов, произнесённых с такой спокойной силой, он не слышал, быть может, никогда.
— И кто же тебе велит идти спасать Орлеан? — спросил он. — Кто эти голоса, о которых шепчется вся Франция? Уж не молится ли за тебя какой-нибудь жулик-священник, которому тёплое место у трона милее тесной исповедальни?
Она улыбнулась — чуть-чуть, одними уголками губ, и в улыбке этой, лёгкой и горьковатой, не было ни обиды, ни насмешки. Было что-то от терпеливой снисходительности взрослого к ребёнку, который задал глупый, но не злой вопрос.
— Голоса мои, мессир,— сказала она, — не от священника и не от жулика. Они от архангела Михаила, от святой Маргариты и от святой Екатерины. Они приходят ко мне уже три года, с тех пор, как мне исполнилось тринадцать лет, и они говорят мне: «Жанна, дочь Божия, иди в Бурж, к королю Франции, и сними осаду с Орлеана, и отведи его на коронацию в Реймс». Так они сказали мне. И я пошла.
Произнеси она эти слова с дрожью в голосе, с экзальтацией, с тем лихорадочным блеском, каким сияют глаза одержимых, — Жиль отшатнулся бы и, быть может, велел бы вывести её. Но она произнесла их с той же будничной, незыблемой простотой, с какой крестьянка говорит, что у неё в огороде выросли морковь и репа. Она не защищалась. Она не доказывала. Она просто сообщала факт — и в спокойствии её, в этой лишённой всякой игры простоте, было нечто такое, от чего веяло чем-то большим, чем ложь или правда.
Ложь всегда умоляет о снисхождении. Она — нет.
— Три года, — повторил Жиль. — Три года ты слышишь голоса, и за три года дошла отсюда — до нашей реки — только теперь. Почему так долго?
— Потому что я боялась. — Она сказала это просто, не стыдясь. — Я девушка, мессир. Я умела прясть лён и шить, а не воевать. Когда голоса сказали мне идти, я испугалась. Мне было жаль уходить от матери, от отца, от нашего дома, от всего, что я знала. Я отговаривалась, я придумывала отговорки, я думала: я такая маленькая, такая слабая, что смогу я сделать против войска? И голоса говорили мне снова и снова: «Иди». И в конце концов я пошла. Потому что когда Господь зовёт, мессир, отговариваться вредно.
— И как же ты шла, — спросила Иоланда Арагонская, устремив на неё свой пронзительный взгляд, — девушка, одна, через пол-Франции, где крутятся банды мародёров и где от церкви до церкви не ступить, не опасаясь за жизнь?
— Голоса берегли меня, ваше величество. И люди. Люди помогали мне — не потому, что я умела просить, а потому, что я умела не бояться. А от человека, который не боится, отступают и мародёры, и волки.
— Не боится, — задумчиво повторила королева-мать. — Это интересно, дитя. А смерти ты не боишься?
— Смерти не боюсь, — ответила Жанна. — Я боюсь одного — прогневить Бога, совершив то, что Он повелел мне, не так, как Он этого хочет. А смерти — нет. Смерть — это дверь. Линь за дверью ждёт Он.
В зале стало тихо — так тихо, что слышно было, как трещит лучина в светце. Жиль смотрел на неё, и в груди его, в той старой, залитой пустотой полости, что-то отчётливо, почти болезненно стучало.
Он не мог объяснить себе, что это.
Он повидал много всякой веры — и лицемерной, и фанатичной, и корыстной, и той странной, искренней слепоты, которая горит в глазах отчаявшихся. Он научился не верить ни одной. Он научился видеть в любой вере — то ли дым, то ли приманку, то ли спасительную ложь, которою люди тешат себя перед лицом смерти. И вот теперь маленькая крестьянка сидела перед ним и говорила голоса и про дверь за смертью — говорила так, словно видела за этой дверью что-то, — и он, скептик, циник, человек, выжженный изнутри, чувствовал, как вера её, спокойная и незыблемая, как сама крестьянская земля, омывает его, обтекает, ищет в нём щели, в которые можно просочиться.
Щелей было много.
— Допустим, — сказал он, помолчав, — допустим, что ты не безумна и не лжива. Допустим, ты действительно слышишь то, что ты слышишь. Но как ты собираешься снять осаду с Орлеана? Армии у нас нет, денег у нас нет, а англичане держат город двумя кольцами войска. Что ты сделаешь — поднимешь знамя и попросишь их разойтись?
— Я сделаю то, что велит Господь, — сказала она. — А Господь велит: ведите меня в Орлеан, и я сниму с него осаду. Не силой ваших армий, которые вы отчаялись набрать, и не золотом, которого у вас нет, а верой. Вера сдвигает горы, мессир. А с осады горы снять — куда как проще.
Дюнуа, до сих пор молчавший, с грохотом отодвинул стул и поднялся. Он был высок, этот бастард Орлеанский, и в глазах его, под тёмными от бессонницы кругами, горел нехороший, лихорадочный огонь.
— А я скажу вам, государи мои, — заговорил он, и голос его был хрипл от долгих месяцев осады, — я скажу вам то, что знаю от своих комендантов, от своих людей, от той части моей души, что осталась в Орлеане. Орлеан голодает. Там уже начали есть кошек и крыс, а скоро съедят и то, что хуже крыс, — потому что под голодом и под осадой люди делаются скотами. У нас нет времени ждать, пока мы наберём армию, которой у нас нет. У нас нет времени верить, что англичане уйдут сами, потому что они не уйдут. Мы стоим на пороге того, что через месяц, через два месяца Орлеан падёт. И если эта девчонка с её верой, с её голосами, с её белым знаменем способна хотя бы на один день отвлечь англичан, хотя бы напугать их, хотя бы поднять дух наших умирающих осаждённых — то Бога ради, ведите её в Орлеан. Хуже не будет. Будет только смерть — а смерти нам и так не миновать.
Он посмотрел на Жанну — и Жиль увидел, как эта женщина, эта странная девушка, смотрит на Дюнуа, и как что-то понимается между ними, поверх слов, поверх чинов, поверх всего этого зала.
— Мессир Дюнуа, — тихо сказала она, — не бойтесь. Я не дам Орлеану пасть. Я поведу ваших людей, и мы войдём в город — я войду в него сегодня въездом, ещё до того, как вы поверите, что я умею входить в осаждённые города.
Дюнуа сделал шаг к ней, вглядываясь. Было в нём что-то от человека, который всю жизнь ждал — ждал хоть кого-нибудь, кто сказал бы ему не пустые слова, а то, во что можно поверить.
— Вы войдёте в Орлеан, — медленно повторил он. — Вы, девушка, войдёте в город, который англичане держат в осаде шестой месяц... как?
— Самой верой, мессир. И тем, что Господь не допустит, чтобы город этот пал без последней попытки. Соберите людей, дайте мне коня и знамя, и я войду.
В зале заговорили разом — все разом, гудя, перебивая друг друга. Канцлер перекрестился, бормоча что-то про испытание духа. Ла Тремуй покачал головой, и на лице его было написано брезгливое недоверие человека, для которого вся эта «вера» была не более чем досадным препятствием на пути к выгодной сделке. Иоланда Арагонская молчала, глядя на Жанну, и в глазах её старых, морщинистых, было что-то от жалости и от проницательности разом.
А Жиль де Рэ сидел, не отрывая взгляда от маленькой фигуры напротив, и слышал не их — слышал биение собственного сердца, которое, кажется, впервые за двадцать пять лет колотилось не от страха, не от злости, не от скуки, а от чего-то иного, чему он не умел дать имя.
Он слышал слово «вера» — и понимал, что забыл его значение.
Он слышал слово «Орлеан» — и понимал, что ему было всё равно на Орлеан.
Он слышал слово «Франция» — и понимал, что Франция для него давно была не матерью, а гниющей вдовой, которой уже не помочь.
Но он смотрел на неё — на эту девушку, которая, по её словам, собиралась спасать то, что он давно счёл мёртвым, — и чувствовал, как мёртвое в нём самом, в самых его недрах, начинает трепетать.
Что-то в ней было.
Что-то — он не мог определить, что, — что-то, чего не было ни в одном человеке, которого он знал. Не красота, не ум, не сила, не храбрость. Быть может — целостность. Быть может — святость в том древнем, простом смысле, какой вкладывают в это слово люди, не научившиеся лицемерить. Быть может — то, что древние греки называли «душой» — то самое, чего не хватало ему всю его жизнь и от чего он так и не смог отрастить себе хоть клочок.
Она была цельной.
Он — разбитым. Он был разбит на тысячи осколков ещё в одиннадцать лет, во дворе замка Шантосе, и за всё последующее время он так и не сумел — да и не пытался — собрать себя воедино. Он носил в себе черепки, и черепки эти звенели, и звон этот он, быть может, и называл внутренней пустотой.
Она была цельной. И от цельности её, от этой недостижимой, необъяснимой цельности, от этого покоя, от этой твёрдости — от всего этого на Жиля де Рэ веяло светом. Не тем солнечным светом, что наконец пробился в окна зала, и не тем свечным, и не тем, что горит в очаге, а каким-то иным, внутренним, незримым светом, который не увидишь глазами, но который чувствуешь за версту — так чувствуют тепло, не доходя до костра.

