Читать книгу ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет» (Асмодей Денница) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»
ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»
Оценить:

5

Полная версия:

ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»

Жиль смотрел на неё, и в груди его — в этой тёмной, вечно зияющей пустоте — что-то снова отозвалось. Тихо, трепетно, как отзывается струна.

Он не знал ещё, что это — то единственное, что держит его в этом мире. Но он чувствовал, как оно растёт.

— Я пойду с вами куда угодно, — сказал он. — Завтра я буду стоять рядом с вами и буду слушать, что они скажут. И если они осмелятся оскорбить вас хоть словом — я заставлю их проглотить эти слова обратно.

Она улыбнулась.

— Вы добры, мессир. Добрее, чем считаете сами.

Он хотел возразить — сказать, что он совсем не добр, что в нём таится то, о чём она не знает, — но не нашёл слов. Он просто стоял, глядя на неё, и молчал.

И в этом молчании, в этом тёплом весеннем воздухе, в этом тихом дворике чужого города, — было начало чего-то, что будет расти и определять их обоих до самого конца.

Заседание открылось на следующее утро в большом зале, где обычно заседали магистры и доктора университета.

Это было суровое, холодное помещение, заставленное длинными скамьями, на которых, как вороны на ветвях, восседали учёные мужи — в тёмных мантиях, с бледными, измождёнными книжным трудом лицами, с теми умными, усталыми, вечно недоверчивыми глазами, какие бывают у людей, которые слишком много узнали, перечитали и пересудили, чтобы легко принимать новое. За кафедрой, у высокого окна, стоял председатель — сухой, седовласый мужчина в чёрном, с лицом, похожим на старый, обветренный пергамент. В углах залы, у стен, притулились зеваки — любопытные студенты, младшие клирики, несколько знатных особ, явившихся поглазеть, как будут терзать странную «девицу из Домреми».

Жиль стоял в переднем ряду, прислонившись плечом к столбу, как стоял в совете Шинона, — и смотрел. Смотрел, как она входит — маленькая, тихая, в простом тёмном платье, с чепцом на голове, с опущенными глазами, — и как при её появлении по зале прокатывается тот неодолимый, двойственный гул, каким встречают и чудо, и угрозу: гул, в котором смешались любопытство, недоверие, восхищение и страх.

Она остановилась перед кафедрой, подняла голову и встретилась взглядом с председателем. И в том, как она подняла голову, — без робости, без вызова, с той простой, ровной достоинностью, какая даётся не умом и не воспитанием, а только врождённой непоколебимостью, — было что-то, отчего председатель на миг опустил глаза к своим бумагам, как будто ему вдруг стало неловко.

— Дитя, — начал он, и голос его, скрипучий, сухой, как осенний лист, покатился по зале, — ты утверждаешь, что послана Господом. Ты утверждаешь, что слышишь голоса святых. Ты утверждаешь, что тебе велено снять осаду с Орлеана и возвести дофина на престол в Реймсе. Скажи нам: кто ты такая, что берёшься за такое дело? Как простая крестьянка, дочь земледельца из Домреми, может говорить, что Господь избрал именно её?

Жанна молчала одно мгновение. Потом — ровно, ясно, без тени смущения — ответила:

— Я не сама взялась за это. Меня послали. Голоса святых Михаила, Катерины и Маргариты велят мне идти, и я иду. Не я избрала себя — меня избрали. А что до моего происхождения... — она подняла голову, глядя на председателя прямо, — то Господь не спрашивает, из какого дома пришёл тот, кому Он велит дело. Он берёт того, кто послушен. Он взял пастушку, потому что пастушка не придумывает себе отговорок, не взвешивает выгод, не боится ослушаться.

По зале прокатился шёпот. Кто-то усмехнулся, кто-то перекрестился.

Председатель нахмурился.

— Мы слышали, — сказал он, — что голоса твои являются тебе при церковных колоколах, что ты слышишь их в звоне. Скажи нам: как ты понимаешь, что это голоса святых, а не наваждение, не дьявольское искушение, которое приходит в образе света, чтобы сбить тебя с пути? Откуда ты знаешь, что не обманута?

Жанна ответила не сразу. Она опустила глаза, помолчала — и в тишине этой, в её сосредоточенности, было что-то до того целомудренное, до того честное, что насмешки стихли сами собой.

— Я не знаю, как объяснить это вам, господа, — сказала она наконец, и голос её звучал так, будто она говорила о самом простом, самом естественном деле. — Это как знать, что огонь горяч, а вода мокра. Я не могу доказать вам это словами. Я могу только сказать вам: я знаю. Когда голос говорит со мной, я знаю, что это не я придумала его, — потому что он говорит мне то, чего я не знала и не думала, говорит мне о том, что происходит там, где меня нет. И я знаю, что это добро, потому что оно не велит мне ничего дурного. Оно велит мне спасать Францию, короновать короля, снять осаду. Разве зло велит снимать осады? Разве враг рода человеческого стал бы заботиться о Франции?

В зале стало тихо.

Председатель переглянулся со своими коллегами. В его глазах, старых, умных, усталых, мелькнуло что-то — недовольство, удивление, быть может, проблеск невольного уважения.

— Допустим, — сказал он осторожно, — допустим, что голоса твои — от Бога. Но скажи нам: зачем Богу именно оружие? Зачем Ему вести войну, кровь, гибель людей? Почему ты, девица, вместо того чтобы сидеть дома и молиться, берёшь в руки меч? Разве Господь не был бы доволен и молитвой, и мирной жизнью?

Здесь Жиль, стоявший у стены, почувствовал, как по его спине пробегает холодок. Вопрос был ловушкой — он знал это сразу. Ловушкой, подстроенной так, чтобы загнать девицу в угол, заставить её либо отречься от насилия, либо признать себя кровожадной. И он сделал шаг вперёд, готовый вмешаться, — но Жанна ответила сама, и ответ её был таким ясным, таким твёрдым, что Жиль остановился, поражённый.

— Господь не велит мне проливать кровь ради удовольствия, господа, — сказала она ровно. — Он велит мне освободить Францию от тех, кто захватил её не по праву. А ежели они не уйдут добром — их прогонят. Меч в руках того, кто защищает своё отечество и своего короля, — это меч справедливости, а не меч кровожадности. Я не хочу войны. Я хочу мира — но мира справедливого, мира в родной земле, а не в порабощении. И если для того, чтобы этот мир наступил, мне придётся взять в руки меч — я возьму его. Как взяла бы лопату, чтобы вскапывать поле. Ибо и то и другое — работа, которую делает человек, любящий свою землю.

В зале снова прокатился гул — на этот раз почти одобрительный. Кто-то из молодых клириков не сдержал смешка, кто-то захлопал ладонью по колену. Председатель нахмурился сильнее, но в его глазах, помимо недовольства, было уже и то, что он тщетно пытался скрыть: замешательство.

Эти люди привыкли к диспутам, к схоластике, к изощрённой словесной борьбе, в которой побеждает тот, кто лучше спорото́ься с аргументами. А эта девица не спорила. Она не вступала в их игру. Она просто говорила — просто, ясно, с той безыскусной прямотой, против которой вся их книжная мудрость была бессильна, как бессилен меч перед верой, которую он не в силах ни поразить, ни опровергнуть.

Жиль стоял, слушал — и чувствовал, как в нём, в этом человеке, презиравшем и пустые слова, и книжную науку, разрастается то, чему он не умел дать имени. Не вера — веру он не знал по-настоящему. А что-то другое: изумление. Изумление перед существом, которое говорило не из ума и не из расчёта, а из самой глубины своей души, — и это существо, это воплощение ясности, стояло перед этими книжными людьми и не давало им спуску, не боялось, не отступало.

И ему, Жилю, человеку, привыкшему мерить людей по их делам, а не по словам, — ему вдруг стало до слёз стыдно за этих мудрецов, которые терзали её вопросами, как терзают пойманную птицу, не понимая, что птица эта — не птица, а что-то большее, что-то, что удерживает в себе свет.

Слушания длились несколько дней.

Каждый день Жанну приводили в зал, каждый день учёные мужи давили на неё вопросами — и каждый день она отвечала. Не всегда легко, не всегда так, как им хотелось, но всегда — ясно, всегда — твёрдо, всегда — из той же неистощимой, чистой глубины, которая, казалось, не иссякала, сколько бы её ни черпали. Её спрашивали о Голосах, о происхождении, о платье, о знамениях, о том, почему она носит мужское платье, о том, знает ли она грамоту, о том, как она пересекла полстраны, кишащей врагами. И на всё у неё был ответ — не вычитанный, не заученный, а живой, как будто она не выдумывала его на ходу, а вспоминала то, что знала всегда.

Были среди этих вопросов и такие, от которых у Жиля сжималась рука на эфесе. Спрашивали её, глядя с прищуром, не ведьма ли она, не от лукавого ли её сила, не сговаривается ли она с нечистой силой. И в этих вопросах Жиль слышал не заботу о её душе, а страх, зависть, злость людей, которые не могут смириться с тем, что простая крестьянка может быть избрана там, где они, учёные, не избраны. Он слышал это — и презирал их.

Он стоял в переднем ряду каждый день. Он не вмешивался — он был не таков, чтобы кричать и размахивать руками, — но он присутствовал. Он своим присутствием, своим высоким ростом, своей сталью, виднеющейся у пояса, своим молчаливым, тяжёлым взглядом, давал понять этим людям: с этим существом кто-то стоит. Кто-то, кто не позволит оскорбить её безнаказанно. И хотя ни одно слово не было сказано, хотя Жиль не произнёс за все дни и десятка фраз, этот молчаливый надзор действовал сильнее любых речей: слишком многие из заседавших не хотели бы встретиться с ним после, если бы позволили себе лишнее.

А вечером, после слушаний, Жиль и Жанна ужинали вместе — в её скромной комнате или в его, за тем простым, солдатским столом, к которому он привык.

Это были удивительные вечера. За все эти дни Жиль узнал о ней больше, чем узнают иная знать о своих соседях за годы. Он узнал о Домреми — маленькой деревне на границе с Лотарингией, где она родилась и выросла, о её отце Жаке, о матери Изабелле, о братьях, о той скотине, которую гоняла на пастбище, о церкви, где она слышала первый раз голоса святых. Он узнал о Вокулёре, где она предстала перед комендантом Робером де Бодрикуром, сначала прогнавшим её, а потом — поверившим. Он узнал о долгом пути через королевство, кишащее врагами, — о Сент-Урбене, где переправилась через Марну, о том, как вода в реке Обе стояла так высоко, что переправа казалась немыслимой, а она всё же перешла. Он узнал о том, что ей открыто с тринадцати лет, — и в том, как она рассказывала, как она говорила об этих тайнах, — не так, как говорят о выдумке, а так, как говорят о самом достоверном, самом родном, — было что-то, от чего у Жиля, человека, никогда не знавшего откровений, замирало сердце.

Он, в свой черёд, рассказывал ей о себе.

Это было для него тем более неожиданно, что о себе он не рассказывал почти никому. Он был человек замкнутый, человек, привыкший прятать свою внутреннюю жизнь от чужих глаз, как прячут рану, — он редко позволял кому-либо заглянуть в себя. Но с ней — с этой девицей, которая смотрела на него своими ясными глазами без страха, без осуждения, — с ней защита его вдруг растопилась. Он рассказал ей об отце, погибшем при Азенкуре, о матери, умершей ещё раньше, о деде, Жане де Краоне, который растил его в суровости и требовал от него силы, о том, как он одиннадцатилетним мальчиком узнал, что остался единственным наследником рода. Рассказал о своих землях, о замках, о богатстве, которое ему досталось, и о том, как мало оно его радует. Рассказал о войне, которую он ведёт всю сознательную жизнь, о том, как устаёт от неё, о том, что она — его единственное ремесло.

Он остановился на полуслове, когда дошёл до того, о чём не говорил никому.

— Со мной что-то не так, — сказал он вдруг, и голос его прозвучал глухо, неожиданно для него самого. Он сам не знал, зачем произнёс это. Но перед ней — перед этим созданием из света, перед этой девицей, которая смотрела на него так открыто, — ложь была бы непосильна. — Я ... я не такой, как другие. Со мной что-то не так, и я это знаю. Я ношу в себе то, о чём не говорю никому. Пустоту. Я не знаю, как это назвать, но она есть. Она следует за мной, куда бы я ни шёл. И я боюсь её. Я боюсь, что однажды она... она заполонит меня.

Жанна посмотрела на него долгим, внимательным взглядом. И в этом взгляде не было ни страха, ни омерзения, ни того снисходительного сочувствия, каким смотрят на больного. Был только свет — ровный, тёплый, безмерный.

— Вас тяготит то, что вы не можете назвать, — сказала она тихо. — Я не спрашиваю вас об этом, мессир. Мне это не нужно знать. Но я скажу вам то, что знаю я: в каждом человеке есть такая ноша. У кого-то она мала, у кого-то велика. Иные несут её, не замечая, всю жизнь. Вы же — вы видите её. Вы знаете о ней. И это — не стыд, мессир. Это дар. Дар видеть то, чего другие не видят. А то, что вы боитесь её... — она помолчала. — Страх — это не слабость. Страх — это знак того, что душа ваша жива, что она ещё борется. А борьба эта дороже всего, что есть.

Жиль молчал, глядя на неё. В груди его, в этой вечной пустоте, что-то дрогнуло — то единственное, что умело отзываться, сталкиваясь с её присутствием.

— Вы... — начал он, и голос его сорвался. — Вы не боитесь меня?

Она улыбнулась.

— Бояться вас, мессир? Скажите на милость, чего же в вас бояться? Вы — человек, который отдал всё, что имел, чтобы спасти Францию. Вы — человек, который стоит за девицу из Домреми, когда весь двор шипит ей вслед. Вы — человек, который ищет в себе правду. Чего мне бояться?

Он не нашёл слов. Он просто сидел, глядя на неё, и чувствовал, как в этой простой, тёплой близости — в этом ужине, в этом разговоре, в этом свете, который она разливала вокруг себя, — он, быть может, впервые за долгие годы чувствует себя почти человеком.

На третий день слушаний произошло то, что Жиль запомнил на всю жизнь.

Оно было, как и многое в эти дни, неожиданным, простым и вместе с тем до того поразительным, что разом перевернуло всё.

Один из заседавших — старый, суровый богослов, который до сих пор молчал, глядя на девицу насупленным взглядом поверх очков, — поднялся и обратился к ней не как к подсудимой, а совсем иначе.

— Дитя, — сказал он, и голос его, густой, размеренный, прокатился по зале, — мы расспрашивали тебя о Голосах, о знамениях, о твоём деле. Мы пытались уличить тебя в обмане — и не смогли. Мы пытались загнать тебя в угол — и ты не поддалась. Скажи мне теперь, ради Господа Бога: если бы ты знала, что тебя ждёт смерть, — пошла бы ты всё равно на своё дело?

Зал затих. Это был вопрос-ловушка, и все это почувствовали. Ответ «да» обличал кровожадность, ответ «нет» — малодушие. Как бы она ни ответила, что-то можно было бы обратить против неё.

Жанна посмотрела на старца долгим, прямым взглядом. И ответила — просто, спокойно, так, что в голосе её не дрогнула ни одна нотка:

— Я пошла бы, отец мой. Я знаю, что мой путь труден и, быть может, кончится плохо. Я это знала и тогда, когда шла сюда, и знаю теперь. Но Господь не обещал мне лёгкой жизни. Он обещал мне, что я сделаю дело. А каков будет конец мой — то в Его власти. И если Он пожелает, чтобы я кончила дни свои в огне или в тюрьме, — я приму это, ибо я послушна Ему, а не себе.

Тишина в зале стала абсолютной. Жиль, стоявший у стены, чувствовал, как по его спине пробегает озноб — не от холода, а от чего-то, чему он не умел дать имени: от пророческого, от страшного веяния, промелькнувшего в её словах, в этих словах о «конце в огне или в тюрьме».

А старатель — седовласый богослов — закрыл глаза. И когда открыл их, в глазах его была та влажность, какая бывает у людей, когда им случается быть свидетелями чего-то, что выше их понимания.

— Довольно, — сказал он тихо, перекрывая единым словом шепот залы. — Довольно. Мы слышали достаточно.

Он повернулся к своим коллегам. И голосом, в котором не было больше ни тени сомнения, произнёс:

— Эта девица — от Бога. Я верю ей. Голоса её истинны. И если мы, со всей нашей книжной мудростью, не сумели ни уличить её, ни сбить её с пути, — то, быть может, это знак и нам: что Бог посылает Франции спасение не через тех, кто умеет говорить, а через того, кто умеет верить.

Зал взорвался.

Кто-то кричал, кто-то аплодировал, кто-то возмущался, требуя ещё слушаний, ещё проверок. Но Жиль уже не слушал. Он стоял у стены, глядя на Жанну, посреди этого шума, этого галдежа, этой свалки голосов, — и видел лишь её: маленькую, тихую, стоящую перед кафедрой с опущенными глазами, с тем светом, который не иссякал, сколько бы его ни черпали.

Он видел её — и впервые до конца понял то, о чём догадывался прежде: что она не гонится ни за славой, ни за выгодой, ни за спасением, что она — послушный сосуд, исполнитель воли той, что выше слова и имени, — и что рядом с этим существом он, человек, носивший в себе пустоту и страх, чувствует себя... почти целом. Почти целым.

Он дал себе в ту минуту клятву — тихую, безмолвную, тайную, которую не сказал никому:

«Я пойду за ней до конца. Куда бы она ни повела меня. И если ей суждено кончить в огне или в тюрьме, я буду рядом — до последнего шага».

Он не знал ещё, что эта клятва станет его благословением и его проклятием.

Но он сдержит её.

После того как слушания завершились и суд вынес своё решение — «девица от Бога», — по Пуатье прокатилась весть, которая в считаные часы облетела весь город.

Люди высыпали на улицы. Не те, что заседают в советах и вершат судьбы государства, — а простые люди, бедняки, ремесленники, торговки, студенты, убогие, — те, кто годами голодал, дрожал от страха, смотрел, как англичане жгут их земли и вешают их сыновей, — те, кто с отчаяния уже перестал верить, что в этом мире ещё есть справедливость. И вот эта весть — что из Лотарингии пришла девица, которой верят даже университетские мудрецы, что она снимет осаду с Орлеана и коронует дофина, — эта весть пролилась на их измученные, изголодавшиеся по надежде души, как дождь на пересохшую землю.

Жиль вышел на улицу в тот день и был поражён.

Он видал толпы прежде. Видал толпы на праздниках, в церквях, на рынках, — но такой он не видал. Это не была толпа любопытствующих, собравшихся поглазеть на диво. Это была толпа, охваченная верой, — вера эта была в их глазах, в их лицах, в их распахнутых, смеющихся, плачущих от радости глазах. Люди тянулись к ней — к этой маленькой крестьянке в простом тёмном платье, — тянулись, как тянутся к свету, как тянутся к тёплому очагу в морозную ночь. Они не толкались, не нахлыстывали, не пытались коснуться её из грубого любопытства. Они просто шли за ней, шли рядом, шли позади, — и в том, как они шли, было что-то от шествия, от процессии, от молитвы во плоти.

Жиль, стоявший на ступенях, смотрел на это и чувствовал, как в груди его, в этой вечной пустоте, поднимается что-то, чему он не умел дать имени.

Он знал, что такое власть. Он видел, как короли и вельможи силой, золотом, страхом заставляют людей подчиняться. И он видел, — вот здесь, сейчас, — как это существо, эта крестьянка без титулов, без армии, без золота, одним лишь присутствием своим, одной лишь верой своей обращает толпу, которая ещё вчера грызлась за кусок хлеба и дрожала от страха, — обращает её в единое целое, в единое тело, дышащее одной надеждой.

И впервые за долгие годы Жиль понял, чем отличается влияние, — власть, покупаемая деньгами и страхом, — от того, что несла в себе эта девица. Одно — тяжёлое, тёмное, цепляющееся, как тина. Другое — светлое, лёгкое, свободное, как ветер. Одно требует, чтобы перед ним кланялись. Другое — само поднимает тех, кто рядом.

И он, Жиль, привыкший командовать и требовать, — он вдруг с непривычной, тревожной ясностью осознал, что рядом с нею ему не нужно ни командовать, ни требовать. Что ему достаточно быть рядом. Что это «достаточно» — больше любой власти, какую он знал.

Он смотрел на неё, идущую в толпе, — на эту маленькую, тихую фигурку, вокруг которой, как вокруг факела, смыкались счастливые, просветлённые лица, — и думал: «Вот оно. Вот то, за что стоит умереть».

А в тот же день, когда он вернулся в свою комнату, чтобы собрать вещи перед отъездом, он нашёл на столе то, чего не клал, — небольшой, аккуратно сложенный лист пергамента, перевязанный черной нитью.

Жиль не был человеком, которого легко удивить или напугать. Он прожил жизнь среди мечей, засад и предательств. Но при виде этого листа, лежавшего там, где не могло его быть, — его мгновенно охватило то смутное, неприятное беспокойство, какое вызывал у него всякий раз тот, чьего имени он не знал, но чей силуэт — серый, бесцветный, с неподвижными глазами — вставал перед его мысленным взором.

Он развернул лист. На нём было написано — ровным, тщательным, почти каллиграфическим почерком, каким пишут люди, привыкшие таить слова, — лишь несколько строк:

«Мессир де Рэ.

Вы слушали мудрецов и верили девице. Мудрецы судили по книгам, а девица — по своей вере. Оба они не знают того, что знаю я: что имя, которое она носит, — не то имя, которое ей дано при рождении. В Домреми её знают как дочь Жака д'Арк. Но кровь, текущая в её жилах, — не та кровь, какую носят землепашцы. Спросите себя, мессир: кто может так смотреть на толпу, если не тот, кто рождён над нею?

Когда придёте в Орлеан, ищите человека, который покажет вам знак лилии. Он скажет вам больше.

Тот, кто наблюдает».

Жиль дважды перечитал послание, прежде чем его сложить.

Пальцы его, привыкшие сжимать меч, чуть дрогнули. Он не знал, что думать. Он не верил в эти шёпоты, в эти тёмные намёки, в эту игру в тайны, которую затевали вокруг неё то ли из страха, то ли по приказу, то ли ради неведомых ему целей. Он знал только одно: что его воспитывали в презрении к подобным вещам, к этой лживой, тёмной шелухе, которая обрастает всякое великое имя, как плесень обрастает мокрую стену.

Но слова «не то имя, которое ей дано при рождении» — эти слова застряли в нём, как застревает заноза. Он вспомнил, как в Шиноне, в первый вечер, серый Готье шептал ему то же самое: «Имя у неё будет Жанна, дочь Жака из Домреми. Но имя, которое она носит, — это не то имя, которое ей дано». Тогда он не придал этому значения — решил, что это бред, спесь, праздная болтовня, каких хватает при любом дворе. Но теперь, когда тот же намёк вернулся — настойчивее, определённее, — холодок, несильный, смутный, пробежал по его спине.

Он порвал записку и бросил клочки в очаг.

— Бред, — сказал он вслух, глядя, как бумагу пожирает огонь. — Бред, и ничего больше. Она — та, кем она себя называет. И никто не смеет порочить её имя, даже у меня в голове.

Он произнёс это твёрдо — но в глубине души, в той тёмной, ненасытной пустоте, которая была его вечным спутником, эта фраза — «не то имя, которое ей дано» — улеглась, как укладывается в тёмной почве семя, которое рано или поздно даст всходы.

Он не знал тогда, что этому семени суждено прорасти.

И что плоды его — костёр.

А в тот же вечер, перед закатом, к Жилю в его комнату постучался человек. Не тот серый Готье с неподвижными глазами, — Готье, казалось, исчез из его жизни так же внезапно, как и появился, и Жиль уже почти забыл о его пророческих шёпотах. Это был другой человек — один из богословов, заседавших на слушаниях, тот самый седовласый старец, что вынес решение «от Бога».

Он вошёл, сел, принял кубок вина, который Жиль ему налил, и долго молчал, глядя на огонь в очаге.

— Вы были там все эти дни, мессир, — сказал он наконец. — Вы стояли у стены и молчали, но я видел, как вы смотрите. Вы смотрите на неё не так, как другие.

Жиль не ответил. Он ждал.

— Я хочу предупредить вас, — продолжал старец, и голос его стал глуше, — я хочу предупредить вас о том, что вы, быть может, ещё не поняли. Эта девица — она не то, чем кажется. Она не простая крестьянка, каких тысячи. Я не знаю, откуда она, не знаю, что за сила говорит из неё, — но я знаю одно: это существо, которое не принадлежит этому миру. Не так, как мы, все мы, — привычные, понятные, смертные. А иначе. Она идёт по этому миру, как идут по чужому дому, не оставляя следов, не зная его законов, — и мир этот, косный, жадный, трусливый, не простит ей этого.

Жиль нахмурился.

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, — ответил старец, — что если она действительно снимет осаду с Орлеана, если она действительно коронует дофина в Реймсе, — то она совершит невозможное. И мир, который принимает чудеса, когда они нужны ему как опора, — этот же мир не прощает тех, кто совершает их. Потому что чудо, совершённое при жизни, — это упрёк тем, кто чудес не совершал. Это тень, падающая на их ничтожество. И рано или поздно, — он поднял глаза, и в них была та влажность, какую Жиль видел в зале, — рано или поздно эти люди, которые сегодня кричат ей «слава», — завтра будут кричать «смерть». Вы знаете это, мессир. Вы видели мир. Вы знаете, как он устроен.

Жиль долго молчал, обдумывая его слова.

Он знал, что старец прав. Он, человек, прошедший войну, знавший и власть, и падение, и зависть, и предательство, — он знал, как устроен мир. Знал, что милость толпы переменчива, что сегодня они несут на руках, а завтра — топчут. Знал, что ближе всего к гибели — тот, кто слишком высоко поднялся, потому что падать с вершины больнее всего.

bannerbanner