
Полная версия:
Притяжение больше чем любовь
— Рад, что вы, виа Валерина, всё же живы и здоровы. Рад, что наконец‑то добрались до дома, — начал расшаркиваться и петь дифирамбы мужчина, и от этих дифирамбов внутри закипало — не злость, а нетерпение, густое, горячее, как чай, который перестаёт завариваться и начинает горчить. — Мы все переживали за вас, виа Валерина. Делали всё возможное, чтобы спасти и доставить домой, — начал утомлять. Перешёл бы к делу побыстрее. А то распинается, как перед президентом. — Готов выслушать все ваши претензии и пожелания. Сделаю всё, что в моих силах, чтобы выполнить все ваши требования.
Ого! Это так относятся ко всем женщинам или к членам совета? А может, пока я пыталась выжить, меня королевой успели сделать? Ха‑ха‑ха. И от этого внутреннего смешка стало чуть легче — не по‑настоящему, а на секунду, как становится легче, когда человек, который долго плакал, вдруг улыбнётся: улыбка не отменяет слёз, но даёт передышку, и в этой передышке — глоток воздуха, которого хватит ещё на один вдох, ещё на одну минуту.
— Некоторым членам команды военного бомбардира удалось уцелеть, и я уже ознакомился со всеми отчётами. В том числе и военного врача Кеннета, — и от этих слов внутри что‑то дрогнуло, не от страха, а от благодарности — Кеннет, жив, и от этой новости тепло разлилось по груди, тёплое, ровное, как первый весенний луч, который не греет, но обещает, что тепло придёт. За спиной кто‑то шевельнулся. Билтар? — и от этого шевеления, едва уловимого, почти невидимого, внутри натянулось, как струна, которая ждёт прикосновения, но не знает, будет ли оно мягким или жёстким.
— Все, кто так или иначе подверг вас, виа Валерина, опасности, понесут заслуженное наказание. Даю вам слово, — ну всё, надоело это слушать. Ещё немного — и всю планету по кирпичику разберут мне на благо, и от этой мысли — не смех, а усталость, потому что «на благо» звучит как «в ущерб», и каждый кирпич, снятый с планеты ради моего блага, — это чья‑то судьба, чья‑то вина, чьё‑то наказание, и я не хочу, чтобы ради меня наказывали, потому что я уже видела, как выглядит наказание: избитая спина, кнут, столб, и стон, который не можешь сдержать, и от этих воспоминаний — горько, и горечь эта не проходит, а оседает, как осадок на дне чашки, который не выпить и не вылить, он просто есть, и с ним — живёшь.
— Не думаю, что в повторном нападении виноват кто‑то из членов команды, — заговорила, чтобы остановить его, и голос прозвучал твёрже, чем ожидала, будто кто‑то другой говорил моим ртом, кто‑то более уверенный, более собранный, та часть меня, которая не плакала в каюте, а которая — командовала, решала, действовала. — Думаю, в той ситуации они сделали всё, что в их силах, чтобы спасти мне жизнь. И как видите — я здесь. Нас случайно забросило на Скарту, но командир военного корабля Билтар Орд сделал всё, чтобы доставить меня домой. Все рисковали жизнями, спасая меня. Думаю, стоит представить к награде всех членов команды. Жалоб и предложений у меня нет.
После моей пламенной речи у всех пооткрывались рты — и от этого зрелища, от этих приоткрытых ртов, округлённых глаз, застывших лиц, внутри мелькнуло что‑то похожее на мрачное удовлетворение, не злорадство, нет, а усталую радость человека, который наконец сказал то, что думал, и от этого «сказал» — полегчало, не намного, но достаточно, чтобы дышать стало чуть свободнее. Наверное, я перестаралась. Пора сворачивать этот разговор.
— У вас остались ещё вопросы ко мне?
— А? Да‑да, один, — он прочистил горло, и от этого «прочистил» повеяло неловкостью, как от человека, который заготовил речь, но речь пошла не по плану, и теперь он лавирует, пытаясь вернуться к заготовленному, а заготовленное — уже не подходит. — Вы садились на пассажирский корабль с тремя рабами. Как вам известно, у нас рабство запрещено. Могу я поинтересоваться о судьбе этих мужчин?
Черт! Теперь ясно, как они узнали, что я прилетаю. По общей базе увидели регистрацию на рейс. Значит, он знает, что Билтар числился рабом. Что делать? Буду увиливать и изворачиваться, и от этого решения внутри всё сжалось, потому что увиливать — не в моём характере, но характер — роскошь, которую не всегда можешь себе позволить, особенно когда на кону — чужая свобода, и не абстрактная, а конкретная, с именами, лицами, шрамами на спине. А там пусть без меня остальное решают.
— Так сложились обстоятельства. И я прекрасно знаю о наших законах. Как только взлетели, я сразу же всех освободила. Двое пожелали работать у меня. Третий ушёл, — смотрю, улыбаюсь. Все молчат, и в этом молчании — не согласие, а пауза, в которой каждый переваривает услышанное, и от этой паузы — напряжение, густое, тяжёлое, как предгрозовой воздух, который звенит и не разряжается. — Если это всё, то я бы хотела домой. Последняя неделя была сложной. Хочу отдохнуть.
— Конечно, не смею вас больше задерживать. С остальным разберусь сам, — заверил меня. Мне вообще фиолетово, может и не разбираться, и от этого «фиолетово» — не равнодушие, а усталость, потому что усталость — это когда нет сил даже на равнодушие, и «фиолетово» — не позиция, а её отсутствие, пустота, в которой ничего нет, даже безразличия, и от этой пустоты — не страшно, а просто тихо, как тихо в комнате, из которой вынесли всю мебель: отголоски гуляют по стенам, но отражаться не от чего, и звук гаснет, не родившись.
— До свидания, — встала и направилась на выход, и каждый шаг к двери ощущался как шаг к чему‑то — не к свободе, нет, свобода была иллюзией, а к следующему этапу, к следующей комнате, где снова будут сидеть, стоять, говорить, решать, и от этой перспективы — не страх, а усталость, глубокая, костная, и от неё — ноги двигались, но медленно, будто шли не по полу, а по воде, которая сопротивляется, не пускает, тянет вниз, и каждый шаг — усилие, и каждый шаг — вперёд, и вперёд — единственное направление, которое осталось.
ГЛАВА 13
В коридоре остановилась — ноги будто приросли к полу, а в голове звенело от пустоты: я понятия не имею, куда идти. И спросить не могу, не выдав себя, не показав всем, что я здесь чужая, что в этом теле — не та, кем все меня считают, и даже стены, гладкие и холодные, смотрят на меня с молчаливым недоверием. Поймала понимающий взгляд Вилла — в нём не было ни осуждения, ни любопытства, только тихая готовность подхватить, если я вдруг рухну.
— Виа Валерина сильно утомилась, вы как мужья должны помочь и как можно быстрее доставить её домой, — пришёл он мне на выручку, и голос его прозвучал ровно, твёрдо, без подобострастия, но с той спокойной властностью, которая не требует подтверждения: её просто принимают как факт. Довериться Виллу было самым правильным решением во всей моей жизни — не потому, что он знал ответы на все вопросы, а потому, что рядом с ним не нужно было притворяться, будто знаешь их сама. Он понимал с полуслова и всегда выручал — и в этом понимании было столько тепла, что оно пробиралось сквозь броню, которую я пыталась на себя натянуть.
Мужья встали по обе стороны от меня — не слишком близко, чтобы не давить, но достаточно, чтобы я чувствовала их присутствие, как чувствуют тепло очага в промозглый вечер. Я подхватила их под локти — пальцы чуть дрогнули, когда коснулась ткани их рукавов, но я сжала крепче, будто эти руки были канатами, которые удерживали меня над пропастью. Вся наша компания чинно двинулась к выходу — и от этой чинности, от этого нарочитого спокойствия, в котором каждый шаг был выверен, каждый взгляд направлен вперёд, а не по сторонам, становилось даже страшнее: будто мы шли не по коридору, а по сцене, где за каждым нашим движением следили невидимые зрители, оценивали, судили, запоминали.
Не прошли и пяти шагов, как меня окликнул Билтар. Его голос прозвучал негромко, но резко, как щелчок замка, который распахивает дверь, которую ты надеялся не открывать.
— Виа Валерина! Могу я с вами поговорить? — видно, нервничает: в голосе — лёгкая хрипотца, будто он долго молчал, а теперь слова даются с усилием, и каждое — как шаг по тонкому льду.
Остановилась и повернулась к нему лицом. В его глазах читалась борьба — не с собой, нет, а с чем‑то большим, с тем, что стояло между нами, как стена, и которую он собирался либо разрушить, либо разбиться о неё.
— Говорите. Я слушаю, — смотрю в глаза и улыбаюсь — не широко, не радостно, а так, чтобы улыбка была щитом, не приглашением, а границей.
— Я бы хотел поговорить наедине, — понижает голос и делает акцент на последнем слове, и от этого «наедине» по коже пробегает лёгкий холодок: не страх, а предвкушение, острое, как лезвие, которое ещё не коснулось, но уже обещало боль или освобождение.
Ооо, всё‑таки решился попроситься в семью. Не хочет позориться при посторонних — и от этого понимания внутри шевельнулось что‑то тёплое, не жалость, а уважение: он не хотел выставлять свою просьбу напоказ, хотел, чтобы она прозвучала не как требование, а как признание, как шаг, который даётся нелегко. Конвой так и продолжал стоять у двери — неподвижные, безликие фигуры, похожие на статуи, которые забыли, что они не камень. Что ж, посмотрим, насколько у него серьёзные намерения. Не стану упрощать задачу.
— Я очень устала и хотела быстрее вернуться домой, — вежливо улыбаюсь, но в улыбке нет мягкости, есть сталь, тонкая, но ощутимая. — Говорите здесь. У меня нет секретов от мужей.
— Я… — делает глубокий вдох, будто собирается нырнуть в ледяную воду, и словно в омут с головой бросается: — Прошу принять меня в семью! — выпаливает, нажимая на свой браслет. Тут же слышится трель моего собственного браслета — короткий, резкий звук, похожий на вскрик, который тут же оборвали, и от него по позвоночнику пробежала дрожь.
На браслет даже не смотрю. Вместо этого протягиваю Билтару руку — ладонь раскрыта, беззащитна, но в этом жесте — власть, и он это понимает. Он смотрит на неё как на змею: будто боится, что она укусит, или что, взяв её, он подпишет какой‑то негласный договор, из которого уже не выйти. Но всё же берёт в свою большую ладонь — рука у него тёплая, тяжёлая, мозолистая, и от этой тяжести, от этой настоящей, рабочей грубости на секунду стало спокойно: вот оно, настоящее, не из церемоний, не из статусов, а из жизни.
— Принимаю, — произношу всего одно слово, и его хватает, чтобы воздух в коридоре будто сгустился, стал плотнее, насыщеннее, как перед грозой, когда тишина звенит от напряжения. У мужчины расширяются глаза от шока и неверия — в них мелькает что‑то похожее на облегчение, смешанное с недоверием: неужели так просто? Неужели не будет условий, унижений, испытаний?
Высвобождаю руку и вновь подхватываю мужей под руки — пальцы снова сжимаются на их локтях, и этот контакт, привычный, тёплый, возвращает меня в реальность, где есть не только решения и слова, но и шаги, и дыхание, и тепло живых людей.
— А теперь — домой! — произношу бодро, будто в этом слове — вся моя сила, вся решимость, и двигаюсь с места, и каждый шаг отдаётся в груди не болью, а облегчением: я приняла решение, и оно принято, и теперь можно идти дальше.
Выйдя на улицу, застываю на месте — и мир будто на секунду перестаёт вращаться. Невероятно! Я в сказке — не в той, где принцессы ждут спасения, а в той, где сама земля дышит спокойствием и красотой. Вокруг — множество разнообразных кустов и деревьев: одни — с листьями, похожими на тонкие перья, другие — с глянцевыми, почти зеркальными пластинами, третьи — с цветами, которые раскрываются, словно маленькие звёзды. Современные строения — гладкие, серебристые, с плавными изгибами, будто отлитые из жидкого света — гармонично сочетаются с буйством зелёных красок, создавая впечатление, что эти высокие здания проросли из‑под земли вместе с деревьями, как продолжение леса, его каменная ветвь.
Ярко светит солнце — или то, что здесь вместо него: не ослепительное, не жгучее, а мягкое, золотистое, словно сотканное из шёлка. Лучи играют в кронах деревьев, рассыпаются на тысячи бликов, скользят по фасадам, превращая металл в жидкое золото. Всё, что я вижу, просто не передать словами — это не просто красиво, это как будто мир решил показать себя с лучшей стороны, будто хотел сказать: «Посмотри, как мы можем быть добрыми». Нет ни заводов, ни смога — по крайней мере, глазу не видно, и от этого отсутствия привычной серости, этой тяжёлой пелены, которая всегда висела над городами, становилось легче дышать, будто лёгкие впервые за долгое время расправились до конца. Воздух был свежим, чуть сладковатым, с лёгкой примесью цветочных нот, и каждый вдох казался подарком, который я не заслужила, но который всё равно принимала, жадно, благодарно, как человек, который долго был в темноте и наконец вышел к свету.

Оторвалась от созерцания — и вернулась в реальность резко, как выныривают из тёплой воды в прохладный воздух, когда кто‑то окликает по имени. Это был Рик, один из мужей, и голос его звучал не раздражённо, а деловито, будто он не замечал всей этой красоты, а видел только задачу, которую нужно решить.
— Мы не рассчитывали на такое количество виаранцев и скартанцев. Нам сообщили только о жене. Нужно вызвать ещё один мобиль, — произнёс он, и в этих словах прозвучала не забота, а привычная, выстроенная годами логика: план, ресурсы, распределение. Оказывается, здесь нет понятия «люди», есть только понятие граждан определённой планеты — такое как «виаранец». Ставлю себе мысленную заметку, и эта заметка легла в сознание не как строчка в дневнике, а как маленький, твёрдый камешек: простой, но ощутимый, напоминающий, что я здесь чужая, и даже язык у этого мира свой, и его нужно учить, чтобы не спотыкаться на каждом слове.
— Не стоит, — парировал Билтар, и в его голосе прозвучало не желание помочь, а уверенность человека, который знает, что может справиться сам, и не хочет зависеть от чужих решений. — Мой стоит на стоянке. Мы полетим вслед за вами.
Полетим? Опять! — и внутри на секунду шевельнулось что‑то похожее на панику, но тут же отступило, потому что «полетим» здесь означало не вырваться в космос, не почувствовать невесомость, а просто подняться на несколько метров и поплыть над землёй, как лодка по спокойной воде. Волновалась зря. Мобиль летает исключительно в пределах планеты, не выше двадцати метров — и от этого ограничения, такого простого и земного, стало спокойнее: небо здесь не враг, оно просто потолок, невысокий, безопасный.
Пока летели, продолжала рассматривать красивые виды — они тянулись бесконечной лентой под нами: столько зелени и чистейших водоёмов, будто мы летели над заповедником, где природа сохранилась в первозданном виде, не тронутая ни машинами, ни дымом, ни спешкой. Вода в озёрах и реках была такой прозрачной, что казалось, будто её вообще нет, а есть только отражение неба и деревьев, лёгкое, зыбкое, как сон. Сам мобиль был стального цвета, формой напоминал яйцо — гладкое, обтекаемое, без лишних углов, будто его не сконструировали, а вырастили, и от этой плавности, от отсутствия острых граней становилось легче: мир вокруг был устроен так, чтобы не ранить, не царапать, не напоминать о жестокости.
Перед домом я опять ненадолго зависла — и время будто замедлилось, растянулось, как тёплая карамель, в которой можно утонуть. Потрясающий, белоснежный двухэтажный дом. Я влюбилась в него с первого взгляда — не как в вещь, не как в строение, а как в обещание: здесь можно дышать, здесь можно быть собой, здесь не нужно прятаться. Нет привычных заборов, нет жёстких форм, разделяющих «своё» и «чужое». Дом сочетал в себе металл и стекло — холодные, твёрдые материалы, которые здесь казались мягкими, почти живыми. Стены практически полностью стеклянные, и сквозь них дом выглядел прозрачным, открытым, будто не защищался от мира, а приглашал его войти. По окружности двух этажей тянулись террасы — овальной формы, но не совсем ровной, с лёгкими изгибами, будто их рисовали рукой, а не чертили по линейке. А вокруг — полно зелени, густой, сочной, живой, и от этого казалось, что дом находится не в городе, а на лесной поляне, где деревья сами выбрали, где расти, и дом просто встал рядом, не нарушая их порядка. О таком можно только мечтать — и от этой мечты, ставшей реальностью, внутри всё сжималось от странного, почти болезненного счастья: неужели это моё? Неужели я могу просто войти и сказать: «Это мой дом»?
Ещё один шок ждал меня внутри — не от роскоши, не от богатства, а от света и тишины. Белоснежная гостиная — стены, пол, мебель — всё было белым, не стерильно‑больничным, а живым, тёплым, будто цвет впитал в себя солнечный свет и теперь отдавал его обратно. Сквозь панорамные окна проникало много света от местного светила — он лился широкими, золотистыми потоками, разбивался на блики, скользил по поверхностям, превращая комнату в живую картину, где каждый угол был наполнен движением. Белый диван буквой Г будто приглашал сесть, обнять его, спрятаться в его мягких объятиях. Напротив — длинная овальная тумба, над ней… будем считать, что телевизор, хотя форма у него была непривычная, плавная, почти скульптурная, и он не выглядел как техника, а скорее как часть интерьера, как деталь, которая здесь была всегда. У дивана — стеклянный столик, прозрачный, невесомый, будто парящий в воздухе. Отдельно стояли кресла — строгие, но уютные, с округлыми спинками, словно созданные для того, чтобы в них можно было сидеть часами, смотреть в окно и ни о чём не думать.
Всё просто сияло чистотой и белизной — не холодной, отталкивающей, а тёплой, гостеприимной, будто дом сам хотел сказать: «Ты дома, тебе здесь рады». В таком доме страшно ходить — вдруг что‑то испачкаешь, оставишь след, который не стереть, и этим следом разрушишь всю эту хрупкую, безупречную красоту. Как же они поддерживают такую чистоту? — во мне, как всегда, заговорила практичность, и этот голос был не злым, не разрушительным, а просто моим, привычным, тем, который всегда напоминал, что за красотой стоит труд, за лёгкостью — усилия, за совершенством — сотни маленьких действий. Мне всегда казалось, что белые вещи остаются белыми первые пару часов, а потом появляется серый оттенок, и что бы ты ни делал, от него не избавиться — и от этого внутреннего спора между восхищением и скепсисом стало чуть легче, потому что я снова была собой, не той, кем меня считали, а той, кто замечает детали, кто думает не только о прекрасном, но и о том, как это прекрасное сохранить.


***
Не зря говорят: бойтесь желаний своих. Я как никто могу подтвердить это высказывание. Хотя… если подумать, то я бы сказала иначе: следите за словами, которые вылетают из ваших уст. Сто раз подумай, прежде чем сказать. Вот это будет гораздо ближе к моей ситуации. Но в пылу ссоры и зашкаливающих эмоций трудно подбирать слова — они рвутся наружу, как искры из костра, который раздували слишком долго, и каждая искра — маленький, жгучий пожар, который ты не можешь остановить, потому что руки заняты — одной ты держишься за обиду, другой — замахиваешься, чтобы ударить побольнее.
Я была так зла. Предательство самых близких людей нанесло мне огромную рану на сердце — не порез, не царапину, а именно рану, глубокую, рваную, с неровными краями, которые не смыкаются, сколько ни дави, и от каждой мысли о случившемся края расходятся снова, и боль возвращается, свежая, как в первую секунду. Душа болела и разлеталась на осколки, как и многолетнее семейное счастье — не разбилась, нет, а именно разлетелась, будто хрустальная ваза, которую уронили не случайно, а швырнули, и осколки разлетелись по полу, и каждый — острый, режущий, и каждый — часть чего‑то, что уже не собрать, потому что даже если склеить, швы останутся, и ваза будет пропускать свет сквозь трещины, и будет ясно: она была целой, но больше — нет.
Желая уколоть мужа побольнее, чтобы он ощутил хоть сотую долю той боли, что рвала меня на части — и от этого желания не стыдно, а горько, потому что желание это — не злость, а крик, последняя попытка достучаться, сказать: «Смотри, как больно! Видишь?! Хотя бы сотую долю! Хотя бы каплю из этого моря!» Тогда и прозвучали эти судьбоносные слова.
«Ты тоже не предел мечтаний. Ты старый лысеющий толстопуз! Я, может, тоже не горю желанием ложиться с тобой в одну постель! Я тоже хочу спать с молодым, красивым и накачанным парнем! А может, и не с одним!»
Да, я была чертовски зла. Но это не являлось моим желанием — не настоящим, не тем, что живёт глубоко, на дне, под всеми слоями злости и боли, где прячутся истинные слова, а ложные — всплывают. Но все равно исполнилось, и от этого «исполнилось» внутри что‑то застыло, как застывает вода, которую бросили в мороз: сначала — жидкая, подвижная, а потом — твёрдая, неподвижная, и уже не растает, сколько ни грей.
И вот. Сижу на белоснежном диване — обивка мягкая, податливая, но я сижу напряжённо, как напряжённо сидят на краешке стула перед экзаменом, когда тело — деревянное, а дыхание — мелкое, и каждый вздох — как последний. Передо мной стоят пять молодых, красивых и спортивных мужчин — плечи расправлены, подбородки подняты, и от этой выправки, от этой ровной, почти строевой позы веет чем‑то казённым, будто они не люди, а экспонаты, выставленные в ряд для осмотра. Они готовы исполнить любые мои желания — от мелких капризов до больших хотелок, и от этой готовности, от этой безоговорочной, немой покорности внутри поднимается не радость, а тошнота, потому что покорность — не счастье, а клетка, только клетка не из прутьев, а из вежливости, и решётки этой не видно, но она есть, и от неё — не уйти, не отвернуться, не сделать вид, что её нет.
И что мне прикажете с ними делать? Как себя вести? Что говорить? Очень хочется сбежать и как можно дальше — туда, где нет белоснежных диванов, нет красивых мужчин, нет чужих ожиданий, есть только тишина и я, и в тишине — можно подумать, а подумать — надо, потому что то, что я скажу в следующую минуту, определит всё: как они будут смотреть на меня, как будут слушать, как будут жить — со мной или рядом, но не с. Но проблема в том, что мужчины теперь зависят от меня. Я не имею права бросить на произвол судьбы пять зависящих от меня судеб — и это не высокопарные слова, а горькая правда жизни. Их жизни. У таких самодостаточных мужчин нет ни гроша за душой и нет права голоса. По закону планеты Виаран всё своё имущество они отдали мне — и от этого «отдали» внутри всё переворачивается, потому что отдать — значит перестать владеть, а перестать владеть — значит перестать быть, и вот они стоят передо мной — красивые, сильные, взрослые — и не принадлежат себе, и от этого зрелища — не радостно, а мучительно, будто смотришь на птиц с подрезанными крыльями: летать могут, но недалеко, и всегда возвращаются к руке, которая подрезала.
Теперь только я решаю, как им жить и где. Это неправильный закон. Взрослые люди сами должны решать свою судьбу. Я выросла с этим убеждением, и оно вошло не в голову, а в кости, стало не мыслью, а скелетом, и если его вынуть — всё рассыплется, не потому что не устоит, а потому что без скелета — нечем держать. А мужчина так и вовсе должен быть главой семьи — должен содержать свою семью, решать вопросы, быть защитой и опорой для женщины. Как можно опереться на человека, который сидит дома и готовит тебе завтраки? — и от этого вопроса не презрение, а растерянность, потому что я не знаю, как иначе, и незнание это — не невежество, а тоска по порядку, в котором всё понятно: он — опора, она — дом, и каждый на своём месте, и места эти — не клетки, а точки, с которых виден весь мир. На этой планете всё так непривычно и неправильно, словно всё перевёрнуто с ног на голову, и от этого переворота — не любопытство, а головокружение, будто стоишь на потолке и смотришь вниз, а внизу — пол, и всё знакомое, но чужое, и от этой знакомой чужести — тошнит.
Так, ладно, это всё лирика. Пора что‑то делать или хотя бы сказать. Уж слишком долго я молчу и рассматриваю мужчин — и от этого молчания в комнате сгущается воздух, становится тяжёлым, вязким, как мёд, и каждый вздох даётся с усилием, будто через марлю. Вижу, как они нервничают от затянувшегося молчания: кто‑то переминается с ноги на ногу, кто‑то сжимает и разжимает кулаки, кто‑то опускает взгляд, и от каждого мелкого движения — понимание: им тоже страшно, только по‑другому, и их страх — не моего рода, а своего, и от этого — не легче, а тяжелее, потому что чужой страх — не утешение, а груз, который ложится поверх твоего, и ты несёшь оба, и не знаешь, какой тяжелее.
Тут есть на что посмотреть. Никогда не была падка на мужскую красоту — и это правда, не поза, а факт, потому что красота без содержания — как обёртка без конфеты: яркая, но пустая, и от пустоты — разочарование, которое горчит сильнее, чем отсутствие. Но осознание, что они мои — не все и не целиком, но всё же — всё равно повышает самооценку, и от этого повышения стыдно, как бывает стыдно от удовольствия, которое знаешь недостойным, но от которого не можешь — или не хочешь — отказаться. Можно не просто смотреть и давиться слюной, но и трогать, и не только, и от этой мысли — жар, короткий, жгучий, как вспышка, которая выжигает всё на долю секунды, и после — темнота, и в темноте — стыд, и от стыда — желание спрятаться, но прятаться некуда, потому что прятаться нужно от себя, а от себя — не спрячешься. Эх, где мои двадцать лет? Ах, да, совсем забыла. Здесь. Никак привыкнуть не могу — и от этого «не могу» — не отчаяние, а усталость, потому что привычка — это не усилие, а покой, а покоя — нет, и от его отсутствия — каждая секунда в этом теле ощущается как жизнь в чужой одежде: вроде носишь, вроде твоя, но швы тянут, и воротник трёт, и каждый шаг напоминает: это — не ты.

