Читать книгу Начать заново (или) Закончить начатое (Ани Вебр) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
Начать заново (или) Закончить начатое
Начать заново (или) Закончить начатое
Оценить:

5

Полная версия:

Начать заново (или) Закончить начатое

У Рудковского — сеть гостиниц по городу: одинаковые, безликие, с одинаковыми лобби и одинаковыми улыбками на лицах персонала, за которыми скрываются одинаковые счета и одинаковые схемы отмывания. У Гончарова Тимофея Викторовича — сеть заправок и ресторанов. Денег у него больше, и Ростиславу это крайне не нравится — не потому, что завидует, а потому, что деньги — это власть, а чужая власть — это угроза. С помощью Евгения уводит товар, чтоб поиметь больше денег, и в этом воровстве нет ни чести, ни принципа — только жадность, голая и бесстыдная, как ободранное дерево.

Рудковский поднялся ещё в девяностых — из той грязи, из того хаоса, когда законы не писались, а диктовались, и кто сильнее, тот и прав, — так и продолжая держаться в одной паре. Бизнес развить не получается — мешает мышление, которое застряло в прошлом, где все вопросы решались кулаком, а не договором, — поэтому занимается больше нелегальным. Гончаров же наоборот — появился внезапно, лет десять назад, ему тогда было всего двадцать четыре. За ним стояли влиятельные люди из Москвы — те, кто не выходит на улицу, кто не держит пистолет, кто держит телефоны и ручки, и решает судьбы в тишине кабинетов, где пахнет кожей и дорогим табаком. Начинал с нелегального бизнеса, но постепенно стал сводить его к минимуму и больше развивать легальный — и в этом была его сила: он не прятался от закона, он покупал его, понемногу, по частям, как покупают землю — медленно, терпеливо, зная, что через десять лет она будет стоить в десять раз дороже.

Осведомители донесли, что Тимофей из‑подполья разыскивает Евгения, чтобы поквитаться — и в этом «поквитаться» звучало не желание разобраться, а желание уничтожить, медленно, публично, чтобы другие видели и боялись. А его работодатель Ростислав Анатольевич что‑то затевал. Он подкупал ментов и выуживал информацию, но какую именно — не ясно. Может, пытался выяснить, жив ли Евгений, — и в этом вопросе звучало не беспокойство, а расчёт: живой инструмент ещё может пригодиться, мёртвый — только убыток.

Проходили дни, раны затягивались — и тело, и душа, если можно назвать душой то, что осталось после пяти лет крови и тьмы. Что делать с людьми, которые поделили между собой город, а теперь пытаются перетянуть главенство каждый на себя? Просто так его из города не выпустят — он слишком много знает, слишком много видел, и для обоих он теперь — улика, которую лучше уничтожить, чем оставить. Единственный вариант — устранить обоих. Это трудная задача, но выполнимая, и в этой трудности есть своя логика: если ты загнан с двух сторон, единственный выход — убрать стены, а не искать между ними щель.

Может, решись он на это, то потом можно уехать за границу. Забрать с собой Киру и начать новую жизнь — там, где его никто не знает, где его лицо не вызывает страха, где его имя не звучит как приговор. За границей у них был бы шанс на совместное будущее — не большой, не гарантированный, но шанс, а шанс — это уже больше, чем то, что у него есть сейчас. Но добиться этого сложно. У Евгения куча врагов, а у девушки вроде появился парень — тот, из гостиной, голый, с раскинутыми руками, который встал между ней и полицией без оружия и без страха. От этого воспоминания ревность снова поднялась вихрем — тёмным, горячим, и он сжал кулаки так, что швы на боку отозвались тупой, тянущей болью, и эта боль отрезвила, как пощёчина.

Зазвонил телефон. Звонил Ростислав. Нехотя ответил на звонок, и в этом «нехотя» было всё: усталость, злость и понимание, что разговор этот не принесёт ничего хорошего.

— Да.

— Куда пропал? Пришлось наводить справки. Думал, тебя грохнули, — в голосе не было ни грамма сочувствия, и в этом отсутствии было сказано больше, чем в любых словах: ты для меня — не человек, ты — функция, и если функция сломалась, её меняют, а не жалеют.

— Я чудом остался жив. Сейчас залечиваю раны. Пришлось залечь на дно.

— Где товар? — перешёл к делу мужчина, и в этом переходе — без «как ты», без «что случилось», сразу «где товар» — была вся его суть: коммерсант, для которого люди — это себестоимость, а товар — это прибыль.

— Товар забрать не удалось, — соврал Женя, и ложь прозвучала ровно, гладко, как монета, которую кладут на стол лицевой стороной вверх. — Меня ждали, — а это уже было чистой правдой, и в этом смешении лжи и правды была вся его защита — говорить достаточно правды, чтобы ложь казалась правдой.

— Очень жаль. Надо встретиться, — тон, с которым были произнесены слова, не предвещал ничего хорошего. Он был ровным, спокойным, но за этим спокойствием чувствовалась сталь — не та, что звенит, а та, что давит.

— Дай мне ещё пару дней прийти в себя, — просил парень, надеясь выиграть время для маневра, и в этом «прося» было что‑то унизительное, что‑то такое, от чего внутри всё сжималось, потому что он не привык просить, он привык брать. — Сейчас боец из меня никакой.

— Дам тебе два дня. Не объявишься — найду сам, тогда пеняй на себя, — злобно сказал собеседник и бросил трубку, и этот щелчок прозвучал как выстрел — не в тело, а в будущее, которое вдруг сузилось до двух дней.

Евгений прикидывал варианты — раскладывал их в голове, как карты на столе, и каждая комбинация выглядела хуже предыдущей.

От Рудковского надо избавляться. Он многое знает — слишком многое, чтобы оставить его в живых, и слишком мало, чтобы доверять. Только вот Ростислав Анатольевич не дурак и так просто его не достать. Охраны у него больше, чем у президента — крепкие парни в чёрных костюмах, с автоматами под пиджаками и рациями в ушах, которые проверяют каждый куст на территории его особняка, как будто он — не криминальный авторитет, а глава государства, окружённый врагами со всех сторон. Да и дом — крепость: двухметровые стены, видеокамеры, собаки, и всё это — на участке, который просматривается на сотню метров в каждую сторону. Одному штурмовать его особняк — всё равно что надеть жилет смертника и нажать на кнопку. Валить придется с расстояния и вне дома. Подготовиться времени не хватит, и всё равно бессмысленно — Рудковский тёртый калач, прокалённый на огне девяностых, поэтому не передвигается одним маршрутом, меняет машины, меняет время, меняет охрану, и предсказать его — всё равно что предсказать, куда ударит молния.

Можно, конечно, заявиться к нему, согласиться с тем, что завалил операцию. Кланяться, молить о прощении, обещать восполнить убытки сполна. В общем — пустить пыль в глаза, а потом назначить встречу на нейтральной территории и завалить. Но нет никаких гарантий, что удастся выйти из его дома живым. Наверняка Ростислав Анатольевич чувствует, что Евгений готов соскочить, — чутьём, инстинктом, тем самым звериным чутьём, которое позволяет старым волкам выживать, когда молодые гибнут. Вряд ли поверил, что товар упущен — скорее, уже прикидывает, куда Женя его спрятал, и ждёт, когда он сам приведёт его к тайнику.

Данные два дня Евгений провёл в засаде — лежал на крыше заброшенного здания, в трёхстах метрах от особняка Рудковского, с биноклем и термосом чёрного кофе, и наблюдал, как жизнь за двухметровым забком течёт медленно, размеренно, по‑хозяйски, как река, которая не торопится, потому что знает, что её никуда не денут. Наблюдая за домом Ростислава Анатольевича, он видел: этот гад словно чуял неладное. Залёг на дно. За эти дни никуда не выезжал — ни днём, ни ночью. Даже на участок не выходил, будто стал исключением из собственного распорядка, из собственной жизни, из всего, что было его привычкой. По периметру дежурило около двадцати охранников — они сменялись каждые два часа, ходили по одному и тому же маршруту, как механизмы, и в их движениях была та машинная, безупречная монотонность, которая говорит: здесь всё под контролем, а кто не согласен — будет лежать под контролем. Все въезжающие машины тщательно досматривались — багажник, под капотом, под днищем, — и каждый раз Евгений видел, как охранник склоняется, проверяет, выпрямляется, кивает, и только после этого ворота открывались. Комар не пролетит незамеченным. Не из базуки же стрелять в надежде на поражение цели — а жаль, потому что это был бы единственный вариант, который не требовал приближаться.

В окнах Рудковский не мелькнул ни на секунду — ни силуэта, ни тени, ни движения штор. Трусливый старик, который прятался за чужими спинами, как прячутся за стенами крепости, и при этом называл себя хозяином города. Хозяин, который боится выйти в собственный сад, — это уже не хозяин, а пленник, и в этом было что‑то горько ироничное.

Единственный раз не досмотрели машину на въезде — прибывшую в обед второго дня. Быстро въехав на территорию, она скрылась на заднем дворе, и в этой скорости — не въехала, а влетела, будто спасалась от погони — было что‑то неестественное, тревожное. С одной стороны, это была машина охраны Рудковского — та же марка, тот же цвет, те же номера, — но остальные всегда досматривали, а эту — нет, и это исключение говорило больше, чем любое правило. Всё указывало на то, что старик к чему‑то готовится. Так как с появлением этой машины охраны заметно прибавилось — ещё пять человек, ещё две машины, ещё один пост у задних ворот, — и весь этот прирост безопасности выглядел так, словно Рудковский не защищался, а готовился к чему‑то, что должно было произойти, и хотел, чтобы к этому моменту он был готов.

Высиживать дальше не было смысла. Евгений отправился на квартиру — шёл переулками, избегая освещённых улиц, двигаясь так, как привык двигаться: тень среди теней, человек без лица среди людей с лицами. Нужно было выспаться, а завтра идти к Ростиславу Анатольевичу и там уже действовать по обстоятельствам. Лечь спать он не мог — мысли не давали, крутились в голове, как шестерёнки в сломанном механизме, и каждая — это вариант, риск, шанс, смерть.

Нагрянуть решил неожиданно — без предупредительного звонка, не давая шанса на выработку плана Рудковскому. Это была единственная карта, которую он мог разыграть: стать тем, кого не ждут, появиться тогда, когда к этому не готовы, и в этом — единственный шанс выйти живым.

Стоя перед двухметровыми воротами, с коваными листьями по периметру — тяжелыми, чёрными, отливающими тусклым блеском в утреннем свете, — нажал на звонок. Звук был тихим, мелодичным, будто не тревожным, а приглашающим, и в этом контрасте — мягкий звон перед тяжёлыми воротами — было что‑то издевательское, будто дом говорил: «Я не крепость, я — резиденция», — а кованые листья и автоматы охраны говорили обратное. Дверь открылась, и на Евгения смотрели три охранника с автоматами, готовые в любой момент открыть огонь. Они явно были на взводе — не расслаблены, не вялы, а собраны, напряжены, как пружины, которые сжали, но ещё не отпустили, и в их глазах читалось: «Ты — тот, о ком мы слышали, и мы не знаем, правда ли это, но проверять не хотим».

Много ходило слухов. Евгений выбирался из самых безнадёжных ситуаций — из засад, из окружений, из квартир, которые штурмовали десятки людей, выходил живым, когда все вокруг были мертвы. С одним пистолетом он мог легко справиться с десятью противниками с автоматами — не потому, что был быстрее пуль, а потому, что был хитрее, и в его хитрости не было красоты, а была только эффективность, голая и безжалостная, как скальпель. Его изощрённые пытки не выдерживал даже самый стойкий к боли человек — и в этом слухе, который переходил из уст в уста, из группы в группу, был страх, настоящий, глубокий, тот, который заставляет здоровых мужчин обходить стороной того, о ком говорят шёпотом. Никто не знал, что из этого правда. Зачастую обходили стороной, не желая проверять на себе правдивость слухов — и в этом отказе от проверки было больше уважения, чем в любом рукопожатии.

С опаской Женю досмотрели — тщательно, по‑хозяйски, ощупывая каждый шов, каждый карман, каждый сантиметр тела, — изъяли всё оружие и только тогда повели в дом. Он шёл по длинному коридору, мимо картин в тяжёлых рамах, мимо зеркал, в которых отражались его лицо и лица охранников, и в этих отражениях всё выглядело нереальным, будто он шёл не по дому, а по декорации, которая была построена для пьесы, в которой он не знал свою роль.

— Я уже и не надеялся, что ты появишься, — пытался делать вид, что контролирует ситуацию, Рудковский, но чуть дрогнувший голос выдавал его, и это «дрогнувший» было маленьким, едва заметным, но Женя уловил его, как улавливают ложный нотки в мелодии, которая кажется безупречной. Ростислав сидел в кресле — массивном, тёмном, похожем на трон, — и в его позе была та потёртая, усталая важность, которая бывает у людей, которые слишком долго сидели на одном месте и начали в нём растворяться.

— Я же обещал прийти, как восстановлюсь, — спокойно и без эмоций отозвался Евгений, и в этом спокойствии не было ни покорности, ни вызова — только ровная, отработанная пустота, за которой прятался расчёт. — Надо же обсудить дальнейшие действия. Гончаров вычислил меня и открыл охоту, — стал пускать пыль в глаза он, и каждая пылинка была ложью, но ложью выверенной, рассчитанной, как доза яда, которая убьёт, но не сразу. — Надо менять тактику.

— И что ты предлагаешь? — немного расслабился Ростислав, и в этом расслаблении — едва заметное изменение позы, чуть более глубокий вдох, чуть менее цепкий взгляд — Женя прочитал то, что хотел: он верит. Пока верит. Пока.

— Есть пара вариантов, надо обсуждать.

— Ты же понимаешь, что за твой последний прокол я понёс большие убытки, — Рудковский присел на красный кожаный диван — старый, продавленный, хрустнувший под его весом, как старые кости, — жестом приглашая Женю, параллельно наливая коньяк в два стакана, стоящие на стеклянном журнальном столике. Коньяк был тёмно‑янтарным, густым, и в свете окна он блестел, как жидкое золото, и от него пахло чем‑то тёплым, дубовым, старым — тем, чем пахнет в домах, где принято решать судьбы. — За это ты должен всё вернуть в двойном размере.

— Я всё понимаю и готов работать. Всё верну за полгода, — сумма была внушительной, даже чересчур, и от одного её произнесения в воздухе повисла тяжесть, как от гири, которую положили на чашу весов и ждут, на какую сторону она качнёт.

— Полгода — слишком большой срок. За это время всякое может произойти. Пару недель меня устроило бы больше.

«Вот сука», — подумал парень, и в этом «сука» было всё: злость, уважение и понимание, что Рудковский не просто давит, а загоняет в угол, сжимает кольцо, и в этом кольце нет выхода — только два варианта: согласиться и погибнуть или отказать и погибнуть быстрее.

— Я, конечно, постараюсь, но может, дашь хотя бы месяц. Сумма приличная.

— Ну ладно, будь по‑твоему, — уж как‑то быстро согласился Ростислав Анатольевич, и в этой быстроте, в этом «ладно», которое упало, как спелый плод, было что‑то неправильное, что‑то такое, от чего внутри заговорило то самое звериное чутьё, которое не раз спасало ему жизнь. Слишком легко. Слишком просто. Слишком быстро. — Буду ждать вестей, — жестом показал, что разговор окончен, и в этом жесте — ленивый, небрежный, как взмах руки, которым отгоняют муху — было столько презрения, что стало ясно: он уже всё решил.

Евгений поднялся с дивана и направился к выходу, и каждый его шаг по ковру звучал гулко, тяжело, как шаги человека, который идёт по тонкому льду и знает, что лёд вот‑вот треснет.

— А знаешь? — послышалось за спиной, и парень обернул — медленно, потому что тело уже знало, что сейчас произойдёт, раньше, чем разум успел это осознать. — Я передумал.

В этот момент в висок прилетело прикладом автомата — резко, точно, без предупреждения, и удар был не таким, каким его показывают в фильмах, — не красивым, не театральным, а настоящим: тяжёлым, мокрым, оглушающим, как удар кувалды, от которого мир раскололся на осколки — яркие, острые, беспорядочные, — и каждый осколок отражал свой кусок реальности: красный диван, стеклянный стол, лицо Рудковского с тонкой, довольной улыбкой, коньяк в стакане, который так и не был выпит. Перед глазами всё поплыло, тени слились в одно тёмное, пульсирующее пятно, и Женя провалился в темноту — глубоко, беззвучно, как камень, который падает в чёрную воду и не оставляет за собой ни кругов, ни всплеска.


ГЛАВА 7


Кира.

Машина долго ехала, петляя по тёмным улицам, будто нарочно растягивая путь, чтобы страх успел въесться в кости, стать частью дыхания. Девушку съедал дикий страх, горький и тяжёлый, как свинец, оседающий в груди. В тот момент вторжение полиции в её дом казалось невинной детской игрой — там хотя бы были форма, удостоверения, видимость закона. Здесь же не было ничего, кроме грубой силы и тишины, в которой слышался только гул мотора и её собственное прерывистое дыхание. Внутреннее чутьё подсказывало, что эти ребята шутить не будут, и спектакли, как перед майором, здесь не помогут — тут не нужны слова, тут нужна покорность, а её у Киры не было. Она перебирала в памяти, кому ещё могла перейти дорогу, но в голову ничего не приходило — только обрывки воспоминаний, пустые лица, случайные встречи, которые теперь казались зловещими предзнаменованиями, а на деле были просто тенями, скользнувшими мимо.

Когда машина всё же остановилась, её рывком вытащили и поволокли по лестнице вниз. Пахло сыростью и веяло холодом — этот запах был особенным, густым, как туман, который оседает на коже и не смывается. Скорее всего, это был подвал — старый, давно не используемый, тот, где стены помнят шаги давно ушедших людей. Ступеньки закончились, Киру продолжали тащить по длинному коридору, и каждый её шаг отдавался эхом, глухим и безжизненным, будто даже звук здесь умирал, не успев родиться. Послышался скрип открывающейся тяжёлой железной двери — звук был таким, каким бывает скрип старых ворот в заброшенном доме: протяжным, жалобным, будто металл протестовал против того, что его снова потревожили. Не церемонясь, девушку силой втолкнули в помещение, одновременно сорвав с головы мешок.

Руки были связаны за спиной, она пролетела несколько метров и рухнула лицом в грязный бетонный пол. Удар отозвался во всём теле — резким, звенящим толчком, который прошёл от макушки до пяток. Ударившись головой, она потеряла сознание, и мир на мгновение погас, как гаснет лампочка, когда щёлкает выключатель.

Придя в себя, она не спешила открывать глаза, прислушиваясь к происходящему. Было тихо — не та тишина, которая бывает в пустой комнате, а тяжёлая, давящая, словно воздух здесь был гуще, плотнее, чем снаружи, и каждое движение давалось с трудом. Открыла глаза и огляделась. Тёмная, холодная, сырая комната с одним маленьким окном под потолком, на одной из стен — оно было таким крошечным, что через него едва проникал свет, и тот был не живым, солнечным, а тусклым, серым, будто небо за ним было затянуто свинцовыми тучами. Дверь была плотно закрыта, и в этой замкнутости чувствовалась окончательность, как в захлопнувшемся гробу.

Кира поднялась и прошлась по комнате — шаги звучали глухо, безжизненно, и от этого становилось ещё страшнее. До окна не дотянуться — оно висело высоко, как насмешка, как напоминание о свободе, до которой не добраться. Дверь, естественно, закрыта с той стороны, и за ней, наверное, стоял кто‑то, кто слушал каждый её вздох. Помещение было около двадцати квадратных метров, абсолютно пустым — ни стула, ни стола, ни даже куска тряпки, чтобы укрыться. Сырость и холод постепенно пробирались под одежду, проникали под кожу, забирались в кости, и от этого холода хотелось сжаться в комок, спрятаться, исчезнуть. Ожидание и неизвестность сводили с ума — страшнее любой боли была эта пустота, в которой рождались самые жуткие картины. Ещё и голова болела после падения и мешала мыслить здраво — боль была тупой, пульсирующей, как будто кто‑то сжимал виски железными пальцами.

Мерила шагами пространство, пыталась понять, чего от неё хотят и что её ждёт. В голову лезли жуткие картинки возможных вариантов развития событий, но они и вполовину не были приближены к реальности того, что её ожидало — реальность всегда страшнее фантазии, потому что она не оставляет места надежде.

Вскоре в комнате зажегся свет — резкий, беспощадный, как вспышка молнии, которая выхватывает из темноты самые страшные детали. Щёлкнул тяжёлый засов снаружи, и дверь открылась. Зашло сразу несколько человек. Двое, кто её схватили на улице, — один был чуть выше другого, оба широкоплечие и плотного телосложения, с лицами, которые будто были высечены из камня: грубые черты, тяжёлые челюсти, глаза, в которых не было ни капли сочувствия. Ещё двое, походившие на первых, только пониже ростом, — такие же безликие, такие же холодные. А впереди всех стоял мужчина в годах — на вид далеко за пятьдесят, в дорогом сером костюме, который, несмотря на свою элегантность, казался здесь неуместным, как цветок на кладбище. Проседь на висках была не признаком мудрости, а знаком прожитых лет, полных жестокости. Небольшая бородка, тоже имевшая седину, походила на козлиную — жёсткую, колючую. Худощавый, с множеством морщин, которые складывались в узор усталости и злобы. Но держался он, как повелитель мира — с той небрежной уверенностью, которая даётся только властью, властью, основанной на страхе.

Неосознанно Кира отступила назад и упёрлась спиной в стену — холодная, шершавая поверхность давала хоть какую‑то опору, но не могла защитить.

— Побеседуем? — надменно, хриплым голосом начал мужчина в костюме, и его голос звучал так, будто он уже знал ответ, а весь этот разговор был лишь формальностью, ритуалом, который нужно соблюсти перед тем, как нанести удар.

— О чём? — отозвалась она дрожащим от страха голосом, и дрожь была не от холода, а от понимания, что никакие слова не помогут, что она уже проиграла, ещё до того, как начался этот разговор.

— Скажешь, где товар, и я отпущу тебя, — произнёс он, и в этих словах не было обещания, а была лишь иллюзия выбора.

— Какой товар? — не понимала девушка, и в этом непонимании была её единственная защита — чистая, искренняя растерянность, которая, впрочем, никого не могла обмануть.

— Бриллианты! Где они? — рявкнул он, и звук его голоса ударил по нервам, как хлыст.

— Я не понимаю, — мотала головой Кира в подтверждение своих слов, и каждое движение отзывалось болью, острой и резкой, как укол иглы.

— Значит, не хочешь по‑хорошему? — он кивнул головой, и один из мужчин приблизился и кулаком ударил в лицо.

От удара затылком приложилась к стене, а из носа пошла кровь — тёплая, липкая, она текла по губе, капала на воротник, и этот красный цвет казался здесь особенно ярким, неестественно ярким, как пятно краски на сером холсте. Машинально закрыла лицо руками, но это не помогло — боль была не только физической, она проникала глубже, в самое нутро, заставляя сжиматься от ужаса. От боли хлынули слёзы — горячие, солёные, они смешивались с кровью и стекали по щекам, оставляя мокрые дорожки.

— Я правда не знаю, о чём речь, — говорила между всхлипами Кира, и слова давались с трудом, будто язык стал тяжёлым, неповоротливым. — Вы меня с кем‑то путаете.

— Да нет. Ты же штопала Остапа? — скорее утверждал, чем спрашивал мужчина, и в его голосе звучало не любопытство, а уверенность, основанная на проверенной информации.

— Я не знаю никакого Остапа, — продолжала она плакать, и слёзы уже не приносили облегчения, а только подчёркивали её беспомощность.

— Евгения Остапенко! — заорал мужчина, и эхо его крика прокатилось по комнате, отразилось от стен и вернулось обратно, усиливая ужас. — Мы проверили твою квартиру. Камней там нет. С собой он носить их не будет, он не дурак. Где они!

— Я не знаю, — прошептала обречённо, понимая, что живой не уйдёт, что каждое её слово только продлевает мучения, не приближая освобождения. — Спросите у него, он ничего мне не отдавал.

— Конечно, спрошу. Хотел пойти лёгким путём, но, похоже, придётся идти трудным и длинным, — с наигранным разочарованием вздыхал этот «король мира», и в этом вздохе звучало почти театральное сожаление, которое только подчёркивало его жестокость.

Тот же мужчина опять подошёл, схватил за плечи и ударил коленом в живот. Согнувшись пополам, девушка упала на колени, издав протяжный стон, который вырвался из груди помимо воли, как крик раненого животного.

— Вы можете меня убить, но мой ответ от этого не изменится! — сквозь слёзы надрывно кричала она, и в этом крике была вся её боль, вся её решимость, хрупкая, но настоящая. — Я правда не знаю, где ваши камни!

Подошли ещё двое, поднимая под руки, первый нанёс ещё один удар в район солнечного сплетения. Дыхание перехватило, мир на мгновение потемнел, и казалось, что он рассыпается на осколки. Снова упасть не давали двое держащих, их хватка была железной, безжалостной. Тот, что бил, схватил Киру за волосы и дёрнул, запрокидывая голову. Злобно, как хищник, глядящий на свою жертву, заглянул в глаза и произнёс:

— Говори правду, — голос был жуткий и устрашающий, низкий, вибрирующий, будто шёл не из горла, а из самой тьмы.

— Я не знаю, — выдавила она сквозь комок, подступивший к горлу от страха, и за это получила оглушающую пощёчину — резкую, хлесткую, от которой в ушах зазвенело, а перед глазами поплыли цветные круги.

bannerbanner