
Полная версия:
Сталинград: дорога в никуда
И лошадь, соглашаясь с ним и радуясь сочувствию к её незавидной судьбе, где хозяева могут меняться чуть ли не каждый день, шевелила ушами, трясла головой и ржала. А он, покопавшись в мешке, нашёл кусочек сухаря и угощал смотревшую на него с преданностью лошадь.
Даже Семёна удивляла эта способность Гришки находить общий язык с животными. И сейчас весь взвод смеялся над словами Семёна, переключившими внимание с тушенки на Гришку:
– Григорий, никак родню встретил.
Это был смех людей, не раз переживших смерть, перенесших непосильное, ни с чем не сравнимое напряжение, получивших, наконец, возможность расслабиться, беззлобно пошутить над другим. Поэтому Семён продолжал:
– Познакомил бы и нас с ней.
А Григорий, ничего не отвечая, дотрагивался до ноги лошади, та поднимала ногу. Он осматривал копыта, трогал подковы и, недовольно покачивая головой, выговаривал ездовому:
– Подковы чуть держатся.
Если б возница был дельный человек, который объяснял, что непременно всё исправит при первой возможности, но вознице нет дела до животины и он сказал надменно:
– Не лезь не в свое дело.
Но Гришка, видя холодность души в человеке, пытался и такого пронять, сказав:
– Танк хоть и железный, а всё одно уход требует, а лошадь живое, это понимать надо.
Но сердца за время войны очерствели, и человек отмахивался от него, как от назойливой мухи, говоря:
– Иди, иди, свою работу исполняй, а в чужую не лезь.
– Эх, – сокрушался он, и отходил от такого окаменевшего человека, как от прокаженного, но, уходя, утешал скотину:
– Потерпи, милая, война скоро кончится, не вечно же она будет продолжаться.
И лошадь трясла головой, соглашаясь с ним, и, наверное, сожалела, что понимающий человек не может быть рядом. А управляет ею какой-нибудь истукан, у которого и души-то нет, и руки не из того места растут, а она, взятая на эту войну, не понимала, что происходит изо дня в день вокруг. И не было в её военной жизни ни дня покоя, только окрики да болезненное стягание или кнутом, или вожжами.
А возница, недовольный присутствием Григория, выговаривал ему в спину:
– Ступай, откуда пришел.
Но Семён, занятый тушёнкой, услышав его грубый ответ Гришке, вдруг переключил всё внимание на немолодого, заросшего щетиной возницу и заявил, распаляясь от своих слов:
– Ты с кем так разговариваешь? А?
Возница затих, чувствуя твердость в словах Семёна. А тот не унимался, сознавая свою власть.
– А я вот сообщу куда надо, как ты относишься к военному имуществу. Тебя по головке не погладят, тебе покажут кузькину мать.
Мужик смутился и заискивающе сказал:
– Я разве виноват? Покоя не дают. Целый день туда-сюда. Едим на ходу. А про подковы докладывал. Лошадей мало, вот и мотаемся то на передовую, то с передовой, и на ремонт стать некогда. А как бомбёжка, хоть плачь. Я-то спрячусь, а лошадям каково, они-то за что страдают. Сколько их побило.
Повозочный помолчал и добавил, слегка дергая вожжами:
– Она у меня третья.
– А зовут-то как? – поинтересовался Семён.
– А, – махнул рукой ездовой, – как назову, так и зовут. Да разве я ей зла желаю?! Ей в сто раз тяжелей, чем нам. Ей, кроме бога, – он кивнул на небо, – и пожаловаться некому. Время такое. До человека дела нет, а до лошади… – и он махнул рукой.
– Да, – согласился, успокоившись, Семён.
Ящики выгрузили, подвода двинулась дальше, и все разошлись по своим делам, только Гришка смотрел вслед. Словно встретил что-то родное, и тут же пришлось расстаться. И даже ком подступил к горлу, он сглотнул и пошел к собравшемуся вокруг тушенки и потому оживлённому взводу.
Семён стал делить. В другие разы Гришке досталось бы самое плохое, но в этот раз Семён выбрал самый смачный кусок сала и подал его Гришке. Тот удивился и взял. Кто-то из взвода пытался возразить:
– Почему ему?
Но Семён обрезал:
– Когда Гришке плохой кусок, а тебе хороший, ты молчишь, а когда наоборот, возмущаешься. Эх ты, человечище. А ещё красноармеец.
Слова Семёна протрезвили всех, и никто больше не возражал.
Едва успели поделить, как прибежала собака. Наверное, учуяла запах сала. Удивительно, откуда она взялась в голой степи.
Но все в один голос говорили:
– Опять к Гришке гости.
И тут же позвали его:
– Григорий, выходи, родня пришла.
Григории вышел из-за посторонившихся солдат, склонился над собакой, погладил её по голове, и о чём они беседовали, одному богу известно. После он дал ей немного сала и сухарь. Собака мгновенно проглотила это. Благодарно лизнула Гришке руку и убежала по своим делам, весело виляя хвостом.
Семён удивлялся и спрашивал:
– Как ты их, Гришка, не боишься?
– А чего? Живой, живого всегда поймёт. Собака – не человек, зря не лает. Тут причина нужна.
Нет, понять другую, не человеческую душу Семён был не в состоянии. Но это умение Гришки общаться со всем живым слегка подняло его в глазах Семёна. Но это сейчас, а пройдёт день или два, и раздраженный чем-нибудь Семён обязательно натыкался на стоящего без дела и созерцающего небесную бесконечность Гришку.
– Стоишь, богомолец, – бурчал в таком случае Семён.
Григорий молчал.
– Эх, не я взводный, я бы тебе показал, где раки зимуют, – не унимался он.
Григорий молчал.
– Истукан ты, а не человек, – уже спокойней заключал Семён.
Григорий продолжал молчать.
Семён махал рукой и, раздосадованный непробиваемостью Гришки, уходил подальше от источника своего раздражения.
Раздача тушёнки и сала происходила перед самой атакой. Наверху посчитали: сытый боец веселей наступает.
Оно так и было, в голой степи разжиться провиантом нельзя, взять негде. Если только суслика подкараулишь. Но не лежала русская душа к похожим на крыс мелким грызунам. А подстрелить зайца не удавалось. Хоть они, напуганные неумолкающим грохотом, и были слегка очумелые, хоть и метались туда-сюда, а попробуй попади. Если только взрывной волной накроет, но такое если и случалось, то раз или два, не больше.
Рядом с войной живность жить не хочет, ей покой и тишина нужны. Вот и бежит от таких мест подальше.
Когда немцы начали наступать, Григорий хоть и испугался, но стерпел и страх свой не показал. Хотя крестился и читал про себя молитву. Но бог богом, а страх страхом.
Когда танк ползет, грохоча железным нутром и лязгая гусеницами, кто хочешь испугается, потому и кажется, что ползёт на тебя и стреляет только в тебя.
И Иван, и Семён, и взводный сколько ни прятали страх внутрь, а вон у каждого на лбу страх так и сидит.
На словах все герои. Пули да осколки не разбирают, кто герой, кто не герой, всех крестят одинаково.
Но бой шел не минуту, не две, и все, забыв про страх, стреляли без перерыва, словно каждый спешил выпустить больше пуль и, может, потом, после боя, похвастать перед другими:
– Вот я герой, вон сколько пуль по немцам выпустил.
Но после боя азарт быстро остывал и хотелось не хвастать, а посидеть в тишине. А похвастать потом, когда пройдёт день или два. И вспомнить про это, просто по случаю, а не ради бахвальства.
Ещё не было приказа о наступлении, а что-то тяжёлое навалилось на взвод, и не слышно не то что шуток, а и разговоров. Каждый думал о смерти. Нет, никто не говорил: меня, мол, завтра убьют, но внутри сидел страх того, что это может случиться. А в наступлении не бывает такого, чтобы все остались живы.
Тогда, перед самой атакой, когда что-то надломилось внутри Гришки и он закричал, закричал не своим, а чужим голосом, а Иван влепил ему оплеуху, он очнулся и вместо обиды подумал:
– Что это со мной?
И в атаку шел не он, а кто-то другой, и тому, другому, было страшно, а ему, мчавшемуся навстречу немецким пулям и снарядам, страх был неведом. И только когда снаряды при взрыве, поднимаясь фонтанами кверху, осыпали его землёй, как дождем, он вдруг осознал, что его могут убить.
И остановиться нельзя, припасть к земле и слиться с ней, сделаться невидимым и прижать страх. Все бегут вперёд, и он вместе со всеми. Но сейчас, на бегу, он успевает, никого не стесняясь и не таясь, кричать не вверх небу, а вперёд, словно он там, за немецкой линией обороны:
– Господи, Иисусе Христе, спаси и сохрани. Матерь, Царица Небесная, спаси и сохрани!
И свободной рукой, в другой-то винтовка, крестится.
Вдруг взрывы покрыли всё кругом, и не стало видно не то, что солнца, а даже неба. И Григорий припал к земле, и все припали к спасительной земле.
И казалось, ничего живого не должно остаться на этом месте. А снаряды рвали и рвали и без того изорванную землю.
А после всё стихло, Григорий и все остальные поползли обратно в свои окопы. И там, собравшись вместе, радовались, что остались живы.
Не досчитались Семёна и Ивана. Люди эти были дельные, не пустобрёхи. Во взводе верховенствовали и ратному делу нужные и полезные. Вот их и не стало. Верней, они есть.
Вон они лежат на нейтральной полосе, безразличные ко всему и всем.
Взводный загрустил, словно лишился опоры, а, по сути, так оно и есть. Выглянул из окопа, посмотрел на лежащие фигуры. Ещё раз убедился в их смерти и с тяжелым чувством, что потерял не просто хороших, а нужных людей, пошел писать похоронки. Приятного мало, а надо.
И разговоры во взводе перетекли в воспоминания. Какими были, помнили все. И как забыть, полчаса назад были живы и здоровы, а теперь… Одно только успокаивало, что смерть забрала их, их, а не тебя.
Григорий сел на корточки и, держась левой рукой за винтовку, как за крест, склонив голову, тихо стал читать молитву, помятуя о новопреставленных, изредка крестясь. И слёзы накатывали ему на глаза. И он не стесняясь вытирал их тыльной стороной ладони. И до всех доносилось:
– Господи… Аминь…
Все смотрели на него, и никто не осуждал, потому что у них настроение не лучше.
Но даже в этот тяжелый момент пули злобно свистели, пролетая над окопом, и, не находя поживы, обессиленные, вонзались в землю. Война не кончалась. Война есть война. Это не прогулка.
Отпуск
Мне повезло: я еду в отпуск. Проездные документы на руках. Все окружают меня, похлопывают по спине, словно желают убедиться, что это не сон и я на самом деле уезжаю. Им жаль расставаться, но что делать…
Я читаю вслух памятку отпускнику и комментирую:
– Первое – сдача патронов. Штабные умники думают, что я повезу матери патроны в подарок, чтобы она посадила их на грядке у нас в саду и у неё выросло патронное дерево.
Все хохочут. Я продолжаю:
– Второе – дезинсекция. Я и сам рад избавиться от них. Тем более что окопные вши при нападении на гражданских заедают последних насмерть.
– Да, – подхватывает эту шутку Фриц, – смотри, Вили, чтоб они не разбежались по всей Германии, а то загрызут какую-нибудь важную тыловую крысу. Тогда неприятностей не оберёшься.
– Откусят ему самую нужную часть, – не унимается Адольф Беккер.
– Нижнюю, – подхватил Фриц.
Весь взвод хохочет. Все с грустью провожают меня.
Целую неделю они готовили мне обмундирование. Китель чужой, мой весь в крови и дырки на локтях. Брюки мои. Слава богу, они ещё целы и даже прилично выглядят. Шинель? Шинель постирана и еще послужит не одному поколению. Обувь? С обувью проблема. Чужую не наденешь, а моя похожа… На что она похожа, даже не подберу сравнения. Вакса не спасает её. И все же, оглядывая себя, удивляюсь, какой я красивый. Как будто только что из учебного полка. Мне пора.
Каково им оставаться под огнём, сознавая, что я буду в тишине и покое, обнимая левой рукой девушку, правой подносить бутылку с пивом, говорить ей с налётом снобизма:
– А хорошо у вас, чёрт возьми, здесь, в Германии. Вы давно здесь живёте? И никогда не были в России? Это не страшно, мы как раз с друзьями совершаем там небольшую, но очень интересную прогулку. Если у вас будет желание, присоединяйтесь.
От моих слов она хохочет.
И весь взвод хохочет над моим выдуманным рассказом. А Фриц Таддикен советует:
– Порезвись там, в отпуске, так, чтобы письма от твоих поклонниц приходили мешками.
– И не забудь сломать там пару кроватей у ваших прелестниц, – подхватывает Густ Джозефнер. От этой шутки взвод грохочет смехом.
Они готовы стоять тут целый день, и задаются вопросом, почему я, а не они. И я говорю им, чтобы подбодрить:
– Придёт и ваша очередь.
Фельдфебель, маленький, круглый, толстый – не зря в роте у него кличка Пирожок – тоже вылез из своей норы, решил посмотреть на мой отъезд. Он стоит в стороне, и голова его слегка трясётся. Это отголосок недавней контузии.
Его даже хотели отправить в отпуск, но родных у него нет. Мать с отцом умерли, а семью он себе не завёл. А просто ехать отдыхать – отказался. Бросить родную часть, с которой он не расставался ни на минуту, для него равносильно смерти.
Мне иногда кажется, что он боится всего вокруг, и этот страх делает его жестоким. Только среди нас он чувствует себя в своей тарелке. Подходит и говорит грозно:
– Хватит болтать.
Все расступаются, а он, обращаясь ко мне, строго добавляет:
– Рядовой!
– Рядовой Вилли Хейндорф готов отправиться в отпуск на родину, – рапортую я, вытянувшись по стойке «смирно».
Ему не охота со мной расставаться. Но раз наверху решили, он не посмел возразить. Значит, так тому и быть. Он смотрит на меня презрительным взглядом, словно хочет сказать:
– Покидать часть, когда идёт война, дезертирство, преступление.
Но вместо этого говорит:
– Счастливой дороги. Кругом! Шагом марш!
Мне грустно расставаться не только с моими друзьями, но, как ни странно, и с ним. Я смотрю в его выцветшие глаза, полные тоски. Мне его жаль. Я привык нему, как к родному.
Но поворачиваюсь ко всем спиной, медленно иду к ожидающей меня машине. Забираюсь в кузов грузовика, усаживаясь на откидном сиденье и машу им. Они словно по команде машут мне в ответ.
«Увижу ли я вас снова живыми и здоровыми, как сейчас», – успеваю подумать я, прежде чем машина, сорвавшись с места, уносит меня от войны.
Вцепившись в деревянный борт, колтыхаясь туда-сюда, еду в неясную даль. Машина тормозит у вокзала. Он цел, только нет ни окон, ни дверей.
Я выпрыгиваю и иду внутрь.
Начальник железнодорожной станции, длинный и прямой, как шлагбаум, когда я обратился за разъяснениями о ближайшем поезде, дребезжащим голосом зло ответил, придерживая фуражку за козырёк:
– Это совершенно ненормальная страна, без всяких сомнений! Ненормальная!
Он думал, что в России должен существовать такой же порядок, как и на родине, в Германии, в Ютербоге. Он ошибался.
Я повторил свой вопрос, и он взорвался:
– Я не знаю, когда прибудет поезд. Может, через час, а может, через день. А может, вообще не прибудет.
Поезд пришёл ночью. Он был похож на пыхтящее огромное привидение. В темноте был слышен дребезжащий, взволнованный голос начальника станции:
– Я вас отправляю, русская авиация не промахивается ночью.
Полупустой вагон, какие-то фигуры лежат на полках и непонятно, живы они или нет. Проводник, осветив карманным фонариком свободную полку, сказал негромко:
– Здесь располагайтесь.
И исчез в тёмной глубине вагона.
Бросив вещмешок под голову, я растянулся на полке. Поезд тронулся. Мне стало казаться, что мы стоим на месте, а вагон мотает вправо-влево. Утром меня разбудил проводник со словами:
– Вы всю ночь кричали.
Я извинился:
– Нервы ни к чёрту.
Он с пониманием кивнул головой и предупредил:
– Скоро прибываем.
За окном проносились пустые поля. Осень виделась во всём: в желтеющих деревьях, пасмурном небе и бесконечно тоскливом просторе.
Поехали по пустынному городу и остановились у вокзала. Прошёл патруль, поглядывая на окна моего вагона. Другой поезд ждать недолго.
С такими же, как я, втиснулся в купе. Нас мало с передовой, и все мы потёрты, поношены и пока ещё живы. А кто-то уже в вечном отпуске.
Но такие же, молодые, как я, постоянно встречаются мне здесь, в тылу.
Они смотрят с лёгким презрением на мою шинель с въевшейся окопной пылью, на истоптанные сапоги, которым вакса не помогает приобрести приличный вид, как бы говоря: «Дружище, ты немец, сейчас идёт война. Но ты должен выглядеть так же, как мы, на все сто».
Я киваю головой, соглашаясь с ними, и думаю: «Как нам не хватает вас на передовой».
Но здесь, в тылу, для них много работы. Нужно отправлять, принимать, охранять. И при этом тяжко вздыхать и сообщать всему миру:
– Как трудно нам даётся служба.
Я со злостью думаю: «А воевать должны мы. Если нас всех убьют, кто будет на передовой? Если нас всех убьют, война что, закончится?»
Зачем они пошли в армию? Сидели бы себе дома.
Да, конечно, теперь модно быть солдатом. Это вам не партийные козявки в коричневых рубашонках, до хрипоты орущие:
– Хайль Гитлер!
То ли дело военный мундир, не ведавший окопной пыли, подогнанный по фигуре. И сапоги, сверкающие как зеркало, с увеличенными каблуками, чтобы быть хоть на пару сантиметров выше, в таких по окопам не побегаешь.
Их небрежно брошенное в толпу гражданских: «Да, война в России – это война», – прилипает ко мне.
Но бог с ними, я в отпуске. До дома совсем недалеко, но пешком мне быстро не добраться. Маленький грузовик едет мимо и тормозит.
Из окна выглядывает совсем мальчишка.
– Куда направляетесь? – интересуется он.
Я называю адрес.
– О, – радостно восклицает он, – нам почти по пути. А вы с фронта?
– С восточного!
– Ого, – восхищается он и говорит радостно: – Садитесь, подвезу.
Я с радостью забираюсь в кабину. Пока едем, он, все время поглядывая на меня, как на нечто неведомое, вдруг говорит без остановки:
– У кого близкие на Западе, те, как и прежде, довольны. Вы даже представить себе не можете, чего только не шлют им оттуда наши солдаты: продукты, ткани, белье, платья. Женщины, которые в мирное время едва могли купить себе пару чулок, сейчас разгуливают в мехах. Им не приходится дрожать за жизнь своих мужей и сыновей. Так-то можно и войну вытерпеть.
Он на секунду замолкает, смотрит на меня, как бы пытаясь понять, слушаю я его или нет. Переключает скорость и продолжает:
– Совсем иначе обстоит в семьях, чьи близкие на Восточном фронте. Они живут в вечном страхе. Надо же хоть кое-что соображать да научиться читать военные сводки между строк. Нас отбросили далеко назад. Под Москвой, как видно, немецкая кровь лилась рекой. Загляните-ка в любую газету. Все полосы сплошь заполнены траурными объявлениями. Раньше почтальон был вестником радости, теперь он чаще всего вестник горя. Все говорят: «Пусть лучше не будет вестей, чем плохие».
Мы приехали. Машина останавливается, я торопливо выпрыгиваю. Я спешу. Он кричит мне вслед:
– Счастливо отдохнуть.
Я машу ему, он уезжает, несколько раз оглянувшись на меня.
Дверь в мой дом не заперта, открывается так же легко, как и два года назад, когда я уходил.
Мать стоит посреди кухни, при виде меня хватается за сердце, тарелка из её рук выскальзывает и разбивается. Из комнаты слышен недовольный голос отца:
– Что ты опять разбила?
Но вместо ответа мать кричит:
– Вилли!
– Что Вилли? Прислал письмо?
– Вилли, – опять кричит мать и бросается мне на шею.
Отец, не выдержав её криков, медленно выходит на кухню. Видит меня, руки у него трясутся, из глаз текут слёзы, и он говорит, едва сдерживая волнение:
– Вилли, сыночек.
Я оставляю мать и прижимаюсь к нему. Он больше не может сдерживать себя и рыдает. Я глажу его по голове и говорю:
– Па, я же вернулся. Па…
Ему нужно время, чтобы успокоиться. Мать говорит, кивая на него:
– Он всё время слушает радио и читает газеты.
Отец держит меня за руку, чтобы убедиться, что это не сон. Слёзы то и дело льются из его глаз. Он спрашивает, заглядывая мне в лицо:
– Когда возьмём Сталинград?
Я не знаю, что ему ответить. Сказать правду и разрушить его мир? И я говорю:
– Скоро.
И добавляю:
– Примерно через месяц.
– Месяц? – удивляется он.
Он не хочет верить. В его голове пропагандисты сделали кашу. Он никак не может переварить мой ответ. И повторяет, как заевшая пластинка:
– Месяц, месяц!
И встревожено говорит нам:
– Месяц.
Мать решает, что мы должны погулять. Это успокоит отца. Мы выходим на улицу. Слева отец, справа мать.
Я не замечаю её морщин. Мне кажется, она не меняется. Отец по сравнению с ней глубокий старик. Он хорохорится, но я понимаю, с каким трудом ему даётся эта лёгкость.
Мы часто останавливаемся, он наклоняется и массирует больные колени. Ходить ему всё тяжелей. Но он гордо вышагивает рядом, как бы говоря всем:
– Мой сын герой.
И смотрит на всех так, словно он получил железный крест.
Родители гордятся тобой, родители счастливы. Все невесты города твои, выбирай любую. Женихов с каждым днём всё меньше. Их нет, их почти нет. Многие убиты. Траурные объявления в нашей городской газете стали обыденностью. И всё молодёжь, молодёжь… У них не было никакого желания умирать. Что они испытали в своей короткой жизни? У них, как и у меня, были планы на будущее.
Мать моего одноклассника, фрау Шмит, узнаёт меня, хватает меня за локоть и говорит:
– А моего Ульриха убили. Мне вернули письмо на фронт с пометкой: «Пал на поле чести».
Она роется сумочке, достаёт фотографию и показывает мне:
– Вот фотография его могилы.
Если б вы знали, фрау Шмит, сколько я перевидал таких могил, но сочувственно киваю головой. Она бережно убирает фотографию в сумочку и спрашивает:
– Ты не встречал его там, в России?
Я смотрю в её выгоревшие глаза. Ей ничего не надо. Она просто прикоснулась к тому, к кому прикасался её сын. И это согревает её.
– Нет, фрау Шмит, Россия огромна.
Я спешу дальше, а она стоит и теребит ручку сумочки.
Ульрих, толстяк Ульрих. Тогда я потешался над твоей полнотой, теперь мне искренне жаль, что тебя нет на этом свете.
Фрау Шмит замечает идущую по своим делам кошку. Забывает обо мне, наклоняется и, приговаривая, гладит её:
– Пошли ко мне. Я дам тебе молока.
Но ты жив Вилли Хейндорф, ты в отпуске, ты дома, все восхищаются тобой и относятся с уважением. Первыми протягивают руку и радостно восклицают:
– Здравствуй, Вилли.
– Как ты возмужал, Вили!
– Как дела на фронте?
И я отвечал фразой, которую, кажется, выучил по дороге сюда:
– Да, война в России – это война.
Даже те, кто недавно презирал и ненавидел меня, кланяются и улыбаются.
Вот она идёт навстречу со своим отцом.
Ах, Хелен, когда-то я был влюблён в тебя. Но что я видел в твоих глазах, кроме презрения? Что? Теперь ты сама любезность. И осторожно пальчиками трогаешь рукав мундира, как бы стучишься в закрытую дверь.
Пару лет назад я бы прыгал от счастья от этого прикосновения, но теперь мне всё равно.
Твой отец, не знавший, как меня зовут, вдруг выучил моё имя и бодро говорит, выпятив вперёд свой круглый животик:
– Вилли, ты стал настоящим мужчиной. Заходи вечером, потолкуем. Попьём пивка или ещё чего-нибудь покрепче.
Он подмигивает и кивает на свой двухэтажный особняк в конце улицы и, посмотрев на дочь, добавляет:
– Хелен будет рада.
– Я постараюсь, – успеваю я только сказать.
Мать с отцом тянут меня уже дальше. Мы переходим на другую сторону.
Господина Циглера никто не любит. Это он сказал фрау Шмит:
– Сейчас нужно много работать, а хорошо есть мы будем после войны.
Это слышали многие и приняли на свой счёт. Его совет относится ко всем, но только не к нему.
Господин Циглер любит поесть и не понимает церемоний по отношению к другим. Но не стерпит этого по отношению к себе.
Он приходит вечером и чуть ли не силой тащит меня к себе. Мать не хочет меня отпускать. Но он говорит:
– Ничего с ним не случится, фрау Хейндорф. Посидит часок у меня в гостях и вернётся домой. У нас в городе, славу богу, не стреляют.
Я иду рядом с ним. Теперь он выступает важно, словно говорит всем, кто нам встречается:
– Вот веду фронтовика к себе домой. После солдатского пайка надо же угостить парня.
Мы входим в дом. Нас встречает Хелен. На ней меховое манто, а в ушах, на пальце поблескивают прозрачные камушки. На столе тесно от блюд. Неужели это всё нам троим? Запах мяса приятно щекочет ноздри. Мы едим. В камине весело потрескивают дрова. Со стены на нас смотрит фюрер.
Господин Циглер говорит дочери:
– Хелен, положи гостю мяса. У них на фронте так не готовят. Французский сыр, пробуй, Вилли, бери. Не стесняйся. Теперь все можно достать. Было бы желание.
Откуда такое изобилие, когда вся страна живёт почти впроголодь.
Ну да, ну да… Господин Циглер много работает. Армии нужны ручки для гранат и приклады для ружей. И с каждым днём этого нужно всё больше и больше. Всё для победы. Его фабрика работает в две смены и едва справляется с заказами.