Читать книгу Род Верицких #2. Корпус наследников (Алиса Морина) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Род Верицких #2. Корпус наследников
Род Верицких #2. Корпус наследников
Оценить:

4

Полная версия:

Род Верицких #2. Корпус наследников

— Третье. Поправить обращение вправе тот, кого назвали ниже, чем он стоит. Больше никто. Если вас назвали неверно и вы поправили, вы в своём праве. Если поправили за вас — вы должник.

— А если назвали верно, но неприятно?

— Терпите. Это не ошибка.

Четвёртое он выговорил медленнее прочих.

— Молчат приписанные, служители и все, кого перевели за проступок. Молчат не в смысле «не разговаривают». Молчат в смысле «не заявляют». Заявить может тот, у кого есть дом за спиной.

— У меня дом есть.

— У вас дом под наблюдением Палаты, — сказал он. — Это не то же самое, и здесь это знают все.

От пола по-прежнему тянуло холодом, а мешки за его спиной пахли тепло.

Я повторил ему все четыре, по одному, своими словами, без единого его слова.

Он поправил меня дважды. Сперва на «выше по дому»: надо «выше по месту», место и дом тут разное. Потом на молчащих. Я решил, что молчащий пожаловаться не может. Может. Только подаёт жалобу за него другой.

Записывать при нём я не стал. Тетради у меня с собой не было нарочно. Человек, который пишет при разговоре, показывает, что разговор важен, а тут и без того всё было слишком важно.

Оставалось одно, и я подошёл к нему сбоку.

— Печать моего дома под наблюдением Палаты. Значит, каждое её употребление где-то записывают.

Голос его не переменился.

— Записывают.

— Здесь?

— Есть особая книга.

Он сказал это и замолчал.

Между «есть особая книга» и молчанием не легло ни вдоха. Слово он не подбирал: он знал, где остановится, ещё до того, как начал фразу.

— Кто её ведёт?

Он не ответил и не переменил позы.

— Где она лежит?

То же самое. Я сосчитал до пяти и не стал спрашивать в третий раз.

Он взял книгу с полки, куда положил её, входя, и повернулся к двери.

— Порядок вы теперь знаете, — сказал он. И вышел.

Я подождал в кладовой ещё минуту, для приличия, и вышел следом.

Сбился он на слове «порядок». На нём одном за весь разговор. Незнающий переспросил бы или отшутился. Он просто закрыл дверь и стал у неё.

Значит, книга есть, и человек при ней тоже есть.

И этот человек Илье чем-то страшен.

Голоса со двора я услышал ещё в коридоре, от двери.

Их было много, и шли они без выкриков, ровным гулом. Дюжина человек, которым некуда торопиться.

На крыльце три ступени, и с верхней виден весь двор.

Снег сошёл окончательно за эти два дня. Вода стоит между плитами длинными полосами, по швам. Обойти её от крыльца до противоположного угла нельзя: плиты уложены давно и просели.

Посредине двора стоял круг. Человек четырнадцать, кольцом, лицом внутрь, и в середине говорит один. Говорил невысокий, в новом кафтане, и говорил смешное. Круг смеялся с опозданием в полтакта, как смеются при старшем.

Артемий Ланской стоял к крыльцу спиной.

Я узнал его по затылку и по плечам. Неприятно было и это: спину помнит тело, помнит раньше головы, и решить тут ничего нельзя.

Прежний Родион знал эту спину близко. Дорога от моего крыльца до противоположного проходит мимо круга в трёх шагах. Обойти можно двумя путями: вдоль стены направо, через лужи, или вдоль поленницы налево, где придётся идти боком между дровами и сараем.

Оба обхода займут вдвое дольше и будут видны всем.

Я пошёл прямо.

Шаг я не менял и глаз не поднимал. Смотрел в плиты перед собой, на два шага вперёд: под ногами стояла вода, и смотреть туда было естественно. Направление удобное. Оно ничего не значит и ни на кого не наведено.

Голоса стихли, когда я поравнялся с кругом. Не разом. Сначала перестал говорить тот, в кафтане, потом умолкли ближние ко мне, потом дальние. Вышло это волной, справа налево, и волна шла быстрее, чем я.

Круг расступился.

Двое, стоявшие к дорожке ближе всех, отступили на полшага каждый. Места мне и без того хватало: дорожка шире их двоих. Они отступили не затем, чтобы пропустить.

Они отступили, чтобы это было видно. Артемий не обернулся.

За все восемь шагов, что я шёл мимо, он не повернул головы. Стоял, слушал того, кто уже молчал, и держал руки в карманах. Один раз он что-то сказал вполголоса соседу, и сосед ответил в два слова.

Ни моего имени, ни дома в этих двух словах не было. Я шёл слишком близко, чтобы не расслышать.

За спиной у меня голоса начались снова.

Начались они через полторы секунды. Первым заговорил уже кто-то другой, не тот, в кафтане. Смеха больше не было.

У стены, в тени под окнами канцелярии, стоял Илья.

Он вышел с папками и остановился, дожидаясь, пока пройдут. Стоял он там, где стоят приписанные: не в проходе и не на виду. На двор он смотрел, на круг смотрел, на меня — нет.

Ни один из нас не сделал ничего. Он не кивнул, я не замедлил шаг. Мы разошлись в десяти шагах друг от друга, и со стороны это выглядело как ничего.

Этого я и купил утром. Товар выдали в тот же день.

До противоположного крыльца я дошёл и не обернулся.

Сапоги промокли окончательно, и правая кисть ныла с самой кладовой. Заверений сегодня не было опять, и связь тут была уже не в них: ныла она от холода.

Меня не окликнули.

Артемий Ланской здесь, знает, что я приехал, и стоял в пяти шагах. Окликнуть было проще всего: одно слово при четырнадцати свидетелях, и я обязан отвечать при них же.

Он не окликнул.

Значит, у него есть время, и он знает, что оно есть. А у меня до четвёртого числа двадцать пять дней, и половину из них я проведу тут, ожидая, когда он выберет минуту.


Глава 7. Первое построение

Строятся в половине восьмого, и об этом мне никто не сказал.

Узнал я накануне, за ужином, из чужого разговора через стол. Тучков тоже не сказал. Не из злого умысла: он привык, что это знают все.

Во дворе уже стояли, когда я вышел. Строй идёт поперёк двора, в четыре шеренги, лицом к крыльцу канцелярии. Между шеренгами шага полтора. Плиты мокрые, вода стоит в швах длинными полосами. Первая шеренга в неё и поставлена.

Строятся по наборам.

Это видно с первого взгляда, даже не зная порядка. Правый край первой шеренги старше всех. Там люди за двадцать, и стоят свободнее. Дальше вглубь возраст падает. Четвёртая шеренга — мальчишки лет шестнадцати, и они переминаются.

Своего набора у меня нет. Я встал позади четвёртой шеренги, с краю, где было место. Простоял так минуты две.

Потом подошёл распорядитель.

Подошёл не Ляпин. Другой, помоложе, с повязкой на рукаве, из тех, кому поручают выравнивать. Он посмотрел на меня, потом на четвёртую шеренгу, потом опять на меня.

— Вы какого набора?

— Я по определению Палаты.

Он подумал. Думал недолго и без неприязни: у него просто не было графы.

— Тогда назад. За строй.

Я отошёл на четыре шага назад. Там уже было шестеро. Двое служителей в сером, один кухонный, один при цейхгаузе и двое приписанных. Стояли они свободно, кучкой: за строем никого не выравнивают.

Илья оказался вторым слева.

Он не повернул головы. Я встал третьим справа, через двоих, и тоже не повернул. Между нами было шагов пять. За всё построение ни один из нас не сделал лишнего движения.

Место это не наказание. Приписанные и служащие стоят за строем всегда. Наследники стоят в строю. Меня поставили туда, где стоят приписанные, и придраться тут не к чему. Порядка для приехавшего вне набора нет. Без порядка законно всякое решение.

Я выровнялся по последней шеренге сам.

Делать этого не требовалось. За строем не выравнивают. Но стоящий как попало рассказывает о себе больше, чем думает. Я предпочёл рассказать поменьше.

Дальше началось стояние. Ветра в строю почти нет: его закрывают спины впереди. За строем спин нет. Ветер шёл через двор от ворот, с северной стороны. За первые четверть часа он выстудил ноги до щиколоток.

Я считал по четвертям.

Первая — холод в пальцах. Вторая — вся ступня. К третьей перестала чувствоваться правая кисть, и это было даже кстати: ныть она перестала тоже.

Стоять неподвижно я умею с дома. Глеб учил стоять сорок минут во дворе после занятия. Тогда я считал это издевательством. Тогда я вообще многое считал издевательством, и почти всё из этого пригодилось раньше, чем я рассчитывал.

Впереди, в строю, начали переминаться четвёртые.

Мальчишки мёрзли и двигали ступнями по очереди, по одной, чтобы не заметили. Их и не замечали: распорядитель шёл вдоль первой шеренги и на четвёртую не смотрел.

За строем не переступил никто. Служители не шевелились вовсе, и это было понятно: им дороже. Илья стоял, сцепив руки перед собой. Видел я только спину и плечи.

Плечи у него были прямые.

Так стоит человек, которому второй раз сюда не встать.

В четверть девятого на крыльцо вышли трое.

Строй замер весь, разом, вместе с четвёртой шеренгой. Разговоры кончились раньше, чем прозвучало первое слово: я не заметил, кто подал знак, и после долго не мог понять, был ли знак вообще.

Читал перекличку средний из троих.

Лист он развернул не спеша и откашлялся дважды. Голос у него был поставленный, для двора. От стены он возвращался с задержкой в полудару. Слово доходило дважды, второй раз глуше.

Начали с первого набора, справа.

— Ланской, Артемий, дома Ланских, за старшего.

Отозвался он одним словом, и я его не разобрал из-за задержки.

— Шереметьев, Павел Ильич, дома Шереметьевых.

— Корсаков, Никита Дмитриевич, дома Корсаковых, второй.

Имена шли длинные. Имя, отчество, дом, иногда прибавка: «за старшего», «второй», «по младшей линии». Каждое звучало секунды три. Три секунды — много для переклички, где полтораста человек, и никто их не сокращал.

Потом пошёл второй набор, и прибавок стало меньше.

Потом третий. Там называли имя, отчество и дом, без всякого хвоста. К четвёртому осталось имя и дом. Мальчишек звали так: «Голицын, дома Голицыных». Отчество у шестнадцатилетних, видно, ещё не обязательно.

За строем читали в конце.

— Служитель при кухне Фомин.

— Служитель при цейхгаузе Дурново.

— Приписанный Руднев.

Илья отозвался тем же словом, каким отзывались все, и на той же ноте.

— Приписанный Селиванов.

И дальше, без паузы, тем же голосом:

— Верицкий, допущенный.

Не «Верицкий, Родион Андреевич, дома Верицких».

Ни «наследник», ни «глава дома». Два слова. Столько же, сколько у служителя при кухне, и на одно меньше, чем у Ильи, потому что у Ильи было слово о звании, а у меня — о допуске.

Отвечать надо было сразу.

Пауза при перекличке слышна всем и читается как растерянность. Я это понимал ещё до того, как прозвучала моя фамилия, потому что к своей фамилии в списке готовишься с первой буквы алфавита.

Поправлять перекличку нельзя. Поправить чтеца значит сорвать чтение. Сорванная перекличка — это уже происшествие, и в происшествии виноват тот, на ком она сорвалась. Такую цену я знал.

Но чем отвечать, нигде не сказано.

В уставе есть перекличка. Формы ответа в уставе нет: она в обычае, а обычай я вчера купил за то, что не встану за Илью. И по обычаю отвечает человек тем, чем назовётся, а называют его так, как он себя поставил.

Я ответил полной формулой.

— Верицкий Родион Андреевич, глава дома Верицких, по определению Присутствия Палаты родовых печатей.

Голос я не поднимал. Двор большой, и от стены всё равно возвращается: громче нужно тому, кого не слушают.

Слушали все. Это я понял по тому, как стало тихо. Перекличка — вещь скучная, под неё разговаривают вполголоса и шевелятся. Секунды три после моей формулы не шевелился никто.

Три секунды — столько же, сколько занимало имя Ланского.

Чтец подождал, не прибавлю ли я ещё чего-нибудь, и пошёл дальше по листу.

Он не поправил меня и не переспросил. Поправлять было нечего: всё названное было правдой, а правду при перекличке не запрещают.

Дальше читали ещё минуты две.

Я стоял, слушал чужие имена и считал, сколько раз мне придётся повторить свою формулу, прежде чем её начнут произносить за меня.

Выходило много.

Каждый день по разу, и каждый день это будет доказательством. Сокращать теперь станут чаще: назвавшийся целиком сам показал, где ему больно.

Лист кончился, и строй распустили одним словом.

Двор пришёл в движение сразу, весь. Из четырёх шеренг он рассыпался в сотню человек за полминуты. Стало видно, кто с кем стоит, когда стоять не велено.

Круг вокруг Ланского собрался первым. Четверо, потом шестеро. Подходили по одному. Каждый останавливался в шаге и только потом входил внутрь. Два раза я видел, как подошедший ждал кивка.

Кивал Артемий не всем.

Он стоял, не сходя с места, где стоял в строю, и круг собирался к нему. Это самое дешёвое и самое верное доказательство старшинства: тот, к кому приходят сами, не тратится на то, чтобы прийти.

Дома у них были разные. Я узнал три фамилии из переклички и одну не узнал. Четыре дома, и все четыре из первого набора, то есть из тех, кто здесь третий год и дольше.

До крыльца было два пути.

Прямой шёл мимо круга, в трёх шагах, по сухой полосе плит. Обходный — вдоль стены направо, через воду, и выходил на то же крыльцо, только шагов на двадцать длиннее.

Оба видны всему двору одинаково. Я это понял, ещё стоя в строю, и потому думать было нечего. Обход прочли бы как обход. Прямая дорога читается как прямая дорога, и читается она короче.

Я пошёл прямо.

Шаг менять я не стал. Шаг у меня после четверти часа на холоде и так был тяжелее обычного, и это тоже читалось, но с этим сделать было нечего.

За три шага до круга разговор в нём стих. Стих наполовину. Говоривший договорил слово и встал на середине второго. Остальные не оборачивались. Оборот здесь уже внимание, и стоит оно дорого.

Ближе всех ко мне стоял не Артемий.

Ко мне спиной стоял тот, невысокий, в новом кафтане, вчерашний. Между его плечом и моим плечом было вершка два, и он не подвинулся ни на волос, когда я проходил.

От него пахло чужим табаком. Тот же сладковатый, что и в коридоре у Ляпина. Значит, табак тут один на всех, кто курит, и покупают его в одном месте, и это надо будет когда-нибудь вспомнить.

Артемий стоял четвёртым слева.

Я видел его боковым зрением полторы секунды. Голову он не повернул. Руки, как вчера, в карманах. Лицо спокойное и скучающее, и оно мне ничего не сказало.

Я его не помню. По бумаге я ударил этого человека. По бумаге он говорил в Палате наизусть, без листа, и ему верили. Всё, что у меня есть о том вечере, — чужие слова и протокол. Своего нет ни минуты.

Вот он стоит в двух шагах, и я не узнаю ничего.

Ни голоса, ни поворота головы, ни посадки плеч. Другой на моём месте вспомнил бы хоть злость. У меня нет и злости: на пустое место злиться не выходит.

Сказать об этом некому. Тишина стояла ровно столько, сколько я шёл.

Восемь шагов, и на восьмом, за спиной, кто-то начал фразу с середины — не ту, что оборвалась. Смеха не было и сейчас.

На крыльцо я поднялся, не обернувшись.

Прямая дорога заметнее обхода. За неё я и шёл: обход рассказал бы, что я его выбирал, а прямая не рассказывает ничего, кроме того, что она короче.

На третьей ступени меня окликнули.

— Эй, допущенный.

Голос был громче нужного. На крыльце от двери до ступеней шагов пять, и говорить тут можно вполголоса. Он говорил на весь двор.

Я обернулся не сразу и не медленно. Внизу стоял один из тех, кого я узнал на перекличке: Корсаков, второй в своём доме. Позади него, шагах в пятнадцати, круг ещё не разошёлся, и головы в нём повернулись все.

«Допущенный» — это обращение к приписанному.

Этим словом зовут служителя при цейхгаузе, когда не помнят фамилии. К наследнику оно не обращено никогда. К главе дома тем более, и в этом вся соль: обращение выбрано не по ошибке, потому что фамилию мою он на перекличке слышал дважды, и второй раз целиком.

— Слушаю, — сказал я.

Не «слушаюсь».

Разница в одну букву, и на неё тут вся ставка. «Слушаюсь» — ответная формула к «допущенному». Она замыкает пару: он назвал, я откликнулся, и оба назывались правильно. «Слушаю» не замыкает ничего: это просто слово, означающее, что я его слышу.

— Вы сундук у столяра заказали?

Вопрос был настоящий. Это я понял сразу и потому не мог отмолчаться. Отмолчаться на пустой оклик можно: это его дело, зачем он кричал. Отмолчаться на дело — значит показать, что дела не понимаешь.

Сундуки у столяра заказывают в очередь, и очередь общая на всех.

— Заказал вчера.

— Вчера у него моего человека записали пятым. Вы после него?

— Я после него.

— Уверены?

— Я стоял рядом и видел, как он писал.

Он помолчал, соображая, как продолжить.

Продолжать было нечем. Сундук заказан, очередь соблюдена, ответы даны, и всё это при полутора десятках свидетелей. Вопрос был выбран верно: настоящий и мелкий, из тех, на которые отвечают по существу.

Расчёт был не на вопрос. Ждал он ответной формулы.

Руки я держал за спиной, сцепленными, и ногти вошли в ладонь левой руки. Правой я не сжимал: правая сжимается плохо, и это было бы видно.

— Больше ничего? — спросил я.

И всё.

Ни «слушаюсь», ни «как прикажете», ни «покорно». Ни одной формы, которая ответила бы «допущенному» и поставила бы пару.

Двор слушал. Обращение без ответной пары в здешнем обычае повисает. Оно сказано, ответа ему нет, и висеть так оно будет до следующего раза. Повторить придётся: невозвращённое обращение — это долг того, кто его сказал.

Повторённое дважды при свидетелях перестаёт быть оговоркой.

Дважды — это уже не «не помню фамилии». Дважды — это заявление, что Верицкий здесь допущенный, и заявление публичное. Такое переспрашивают, на такое ссылаются, за такое отвечают перед своим домом.

Он посчитал это быстрее меня.

— Нет, — сказал он. — Ничего.

И отошёл.

Обращения он не повторил. Я досчитал до пяти и поднялся по двум оставшимся ступеням. Голоса за спиной пошли снова, и на этот раз кто-то засмеялся, но смеялись не мне: там уже говорили о другом.

Победа эта размером с ноготь.

Меня назвали приписанным при полутора сотнях человек, и никто не поправил. Зато его не повторили. Значит, кто-то во дворе умеет считать до двух.

Ладонь левой руки саднила весь день.

Двор пустеет быстро.

Полторы сотни человек расходятся в четыре двери, и через три минуты на плитах остаются лужи и полдюжины человек, которым некуда торопиться.

Я сел на верхнюю ступень и стал стягивать правый сапог.

Предлог был настоящий. Сапог промок ещё вчера, за ночь не высох, и за полчаса на холоде нога в нём онемела до подъёма. Вылить оттуда воду стоило в любом случае.

Стягивался он туго. Сидеть на ступени и возиться с сапогом — занятие, которое можно тянуть сколько угодно. Никто не спросит, чего ты тут сидишь: видно, чего.

Служащего с папкой я приметил ещё в строю.

Он занял место у стены канцелярии, слева от крыльца, под самым окном. Простоял там всё построение и всё построение писал. Папку он держал на согнутой левой, а писал стоя, карандашом.

Записывать при перекличке нечего. Перекличку читают по листу, и лист потом сдают. Наказаний сегодня не назначили ни одного. Происшествий не было: никто не опоздал, никто не упал, никто не сказал лишнего.

А он писал.

Писал не постоянно. Я следил за ним урывками, между чужими спинами, и заметил трижды: когда я отвечал полной формулой, когда я шёл мимо круга и когда Корсаков окликнул меня с крыльца.

Три раза, и все три — про меня. Может быть, писал он и про других. С моего места видно было плохо, и утверждать я ничего не стану. Но все три раза совпали с тем, что касалось меня. Для случайности многовато.

Записывают, стало быть, не наказания.

Наказания пишут в книгу взысканий, и книга взысканий лежит в канцелярии открыто: про неё говорил Илья вчера, и её показывают по требованию. Поведение в книгу взысканий не пишут. Поведению места в уставе нет вовсе.

Я вылил воду из сапога и стал надевать обратно. Служащий закрыл папку, прижал её к боку и пошёл вдоль стены к угловой двери. Шёл он не торопясь, той походкой, какая бывает у человека, кончившего своё дело к сроку.

Я досчитал до десяти и пошёл за ним.

Идти пришлось на своём расстоянии. Шагов двадцать — и достаточно далеко, чтобы не читалось, и достаточно близко, чтобы видеть, в какую дверь. Один раз он остановился и переложил папку под другую руку, и я тоже остановился и потопал ногой, как топают, обувшись на мокрое.

Угловая дверь ведёт в нижний коридор канцелярии. Столы наверху, а этот коридор короткий, с тремя дверями по левой стороне. Я входил сюда впервые: наверх, к Шибанову, ходят с другого крыльца.

Он вошёл во вторую дверь.

Дверь скрипнула на высокой ноте и закрылась. Внутри, за ней, послышались шаги и голоса — двое, оба вполголоса, слов не разобрать.

Я подошёл и прислонился к стене напротив. Под дверью шла полоса света, шириной в палец. Таблички на двери не было. Ни номера, ни должности, ни фамилии: доска голая, и следа от прежней таблички на ней тоже нет.

Пробыл я там недолго.

Спросить, куда ложится такая запись, было не у кого. Шибанов скажет «установленным порядком». Ляпин пошлёт к Бахметеву. Бахметев ответит, что положено знать самому, и запишет мне третий вопрос.

Илью спрашивать нельзя. За это я уже заплатил. Свет под дверью погас, и шаги внутри стихли.

Я ушёл раньше, чем она открылась.

До четвёртого числа двадцать четыре дня.

Всё это время в доме будут проверять бумаги, Кожин будет считать сроки, а здесь кто-то будет писать карандашом на стоячей папке про то, как я отвечаю на перекличке и какой дорогой хожу по двору.

И где эти записи сойдутся, я не знаю.


Глава 8. Ловушка на двоих

Выдачу объявили накануне за ужином, одной фразой.

Казённое платье выдают по спискам, в кладовой при канцелярии, с двух часов. Приписанные и служащие последними — это в Корпусе не объявляют, это известно.

Два часа мне неудобны.

В два у меня работы при цейхгаузе. Об этом записано на доске в коридоре. Уйти оттуда можно, отпросившись, и отпрашиваться я ходил утром. Отпустили без разговора: за платьем ходят все.

Про час я подумал уже в кладовой.

Кладовая длинная, с низким потолком. Ламп в ней две: одна над столом, другая у полок. Между ними темно. Пахнет новым сукном и старой пылью, и второй запах сильнее. Сукно лежит штуками на стеллаже до потолка, торцами наружу, и торцы серые от лежания.

Народу было человек двадцать, и все чужие.

Стояли вдоль стены, и очередь шла на глаз. Сукно выдавал служитель с ножницами на поясе, а записывал другой, за столом. У стола сидел третий и считал на счётах.

Третьим был Илья.

Он не поднял головы, когда я вошёл, и я не задержался в дверях. За четыре дня мы научились этому оба, и учиться пришлось недолго.

Очередь двигалась медленно.

Шестнадцатилетним отмеряли короче, взрослым длиннее, и мерная рейка ходила туда-обратно с одинаковым стуком о стол. На каждого уходило минуты по три: отмерить, свернуть, записать, подписать. Стук счётов шёл поверх всего и обрывался, когда Илья ставил перо.

Я встал последним и простоял час.

За этот час очередь передо мной кончилась. Я остался один из тех, кому ещё не выдали. Причины уходить у меня не было. Черёд мой последний, и стоять я обязан именно тут.

Час — это и много, и мало.

Много, чтобы устать. Мало, чтобы не разглядеть комнату, где двадцать человек и две лампы.

Книгу принесли в половине четвёртого.

Не ту, по которой записывали выдачу: эта лежала на столе с начала. Принесли вторую, толстую, в тёмном переплёте, с тесёмками. Легла она рядом с первой.

Принёс её не Илья.

Мне это бросилось в глаза: все четыре дня её носил он. Утром он выходил с ней из канцелярии, вечером возвращался, и по коридору с ней ходил только он. Книга тяжёлая, и несут её обеими руками, прижав к груди.

Сегодня её принёс служащий из угловой двери.

Тот самый, с папкой, со вчерашнего построения. Он вошёл, положил книгу на стол и ушёл, не сказав ни слова никому, и никто ему ничего не сказал.

Илья на книгу не посмотрел.

Придвинул он её не сразу. Досчитал столбец, поставил число, присыпал и только потом придвинул её к себе. Между тем, как книга легла на стол, и тем, как он её тронул, прошло секунд двадцать.

Двадцать секунд — это дорого.

Свою рабочую книгу берут сразу, не раздумывая. Двадцать секунд её не трогает тот, кто знает, что в ней сегодня будет.

Он развязал тесёмки и раскрыл на развороте.

Служитель с ножницами отложил их и подошёл. Второй, записывавший, отодвинул свой стул. В дверях кладовой стало светлее: кто-то открыл наружную створку.

Счёты застучали и через четверть часа встали.

bannerbanner