
Полная версия:
Род Верицких #2. Корпус наследников
— Третье. Поправить обращение вправе тот, кого назвали ниже, чем он стоит. Больше никто. Если вас назвали неверно и вы поправили, вы в своём праве. Если поправили за вас — вы должник.
— А если назвали верно, но неприятно?
— Терпите. Это не ошибка.
Четвёртое он выговорил медленнее прочих.
— Молчат приписанные, служители и все, кого перевели за проступок. Молчат не в смысле «не разговаривают». Молчат в смысле «не заявляют». Заявить может тот, у кого есть дом за спиной.
— У меня дом есть.
— У вас дом под наблюдением Палаты, — сказал он. — Это не то же самое, и здесь это знают все.
От пола по-прежнему тянуло холодом, а мешки за его спиной пахли тепло.
Я повторил ему все четыре, по одному, своими словами, без единого его слова.
Он поправил меня дважды. Сперва на «выше по дому»: надо «выше по месту», место и дом тут разное. Потом на молчащих. Я решил, что молчащий пожаловаться не может. Может. Только подаёт жалобу за него другой.
Записывать при нём я не стал. Тетради у меня с собой не было нарочно. Человек, который пишет при разговоре, показывает, что разговор важен, а тут и без того всё было слишком важно.
Оставалось одно, и я подошёл к нему сбоку.
— Печать моего дома под наблюдением Палаты. Значит, каждое её употребление где-то записывают.
Голос его не переменился.
— Записывают.
— Здесь?
— Есть особая книга.
Он сказал это и замолчал.
Между «есть особая книга» и молчанием не легло ни вдоха. Слово он не подбирал: он знал, где остановится, ещё до того, как начал фразу.
— Кто её ведёт?
Он не ответил и не переменил позы.
— Где она лежит?
То же самое. Я сосчитал до пяти и не стал спрашивать в третий раз.
Он взял книгу с полки, куда положил её, входя, и повернулся к двери.
— Порядок вы теперь знаете, — сказал он. И вышел.
Я подождал в кладовой ещё минуту, для приличия, и вышел следом.
Сбился он на слове «порядок». На нём одном за весь разговор. Незнающий переспросил бы или отшутился. Он просто закрыл дверь и стал у неё.
Значит, книга есть, и человек при ней тоже есть.
И этот человек Илье чем-то страшен.
Голоса со двора я услышал ещё в коридоре, от двери.
Их было много, и шли они без выкриков, ровным гулом. Дюжина человек, которым некуда торопиться.
На крыльце три ступени, и с верхней виден весь двор.
Снег сошёл окончательно за эти два дня. Вода стоит между плитами длинными полосами, по швам. Обойти её от крыльца до противоположного угла нельзя: плиты уложены давно и просели.
Посредине двора стоял круг. Человек четырнадцать, кольцом, лицом внутрь, и в середине говорит один. Говорил невысокий, в новом кафтане, и говорил смешное. Круг смеялся с опозданием в полтакта, как смеются при старшем.
Артемий Ланской стоял к крыльцу спиной.
Я узнал его по затылку и по плечам. Неприятно было и это: спину помнит тело, помнит раньше головы, и решить тут ничего нельзя.
Прежний Родион знал эту спину близко. Дорога от моего крыльца до противоположного проходит мимо круга в трёх шагах. Обойти можно двумя путями: вдоль стены направо, через лужи, или вдоль поленницы налево, где придётся идти боком между дровами и сараем.
Оба обхода займут вдвое дольше и будут видны всем.
Я пошёл прямо.
Шаг я не менял и глаз не поднимал. Смотрел в плиты перед собой, на два шага вперёд: под ногами стояла вода, и смотреть туда было естественно. Направление удобное. Оно ничего не значит и ни на кого не наведено.
Голоса стихли, когда я поравнялся с кругом. Не разом. Сначала перестал говорить тот, в кафтане, потом умолкли ближние ко мне, потом дальние. Вышло это волной, справа налево, и волна шла быстрее, чем я.
Круг расступился.
Двое, стоявшие к дорожке ближе всех, отступили на полшага каждый. Места мне и без того хватало: дорожка шире их двоих. Они отступили не затем, чтобы пропустить.
Они отступили, чтобы это было видно. Артемий не обернулся.
За все восемь шагов, что я шёл мимо, он не повернул головы. Стоял, слушал того, кто уже молчал, и держал руки в карманах. Один раз он что-то сказал вполголоса соседу, и сосед ответил в два слова.
Ни моего имени, ни дома в этих двух словах не было. Я шёл слишком близко, чтобы не расслышать.
За спиной у меня голоса начались снова.
Начались они через полторы секунды. Первым заговорил уже кто-то другой, не тот, в кафтане. Смеха больше не было.
У стены, в тени под окнами канцелярии, стоял Илья.
Он вышел с папками и остановился, дожидаясь, пока пройдут. Стоял он там, где стоят приписанные: не в проходе и не на виду. На двор он смотрел, на круг смотрел, на меня — нет.
Ни один из нас не сделал ничего. Он не кивнул, я не замедлил шаг. Мы разошлись в десяти шагах друг от друга, и со стороны это выглядело как ничего.
Этого я и купил утром. Товар выдали в тот же день.
До противоположного крыльца я дошёл и не обернулся.
Сапоги промокли окончательно, и правая кисть ныла с самой кладовой. Заверений сегодня не было опять, и связь тут была уже не в них: ныла она от холода.
Меня не окликнули.
Артемий Ланской здесь, знает, что я приехал, и стоял в пяти шагах. Окликнуть было проще всего: одно слово при четырнадцати свидетелях, и я обязан отвечать при них же.
Он не окликнул.
Значит, у него есть время, и он знает, что оно есть. А у меня до четвёртого числа двадцать пять дней, и половину из них я проведу тут, ожидая, когда он выберет минуту.
Глава 7. Первое построение
Строятся в половине восьмого, и об этом мне никто не сказал.
Узнал я накануне, за ужином, из чужого разговора через стол. Тучков тоже не сказал. Не из злого умысла: он привык, что это знают все.
Во дворе уже стояли, когда я вышел. Строй идёт поперёк двора, в четыре шеренги, лицом к крыльцу канцелярии. Между шеренгами шага полтора. Плиты мокрые, вода стоит в швах длинными полосами. Первая шеренга в неё и поставлена.
Строятся по наборам.
Это видно с первого взгляда, даже не зная порядка. Правый край первой шеренги старше всех. Там люди за двадцать, и стоят свободнее. Дальше вглубь возраст падает. Четвёртая шеренга — мальчишки лет шестнадцати, и они переминаются.
Своего набора у меня нет. Я встал позади четвёртой шеренги, с краю, где было место. Простоял так минуты две.
Потом подошёл распорядитель.
Подошёл не Ляпин. Другой, помоложе, с повязкой на рукаве, из тех, кому поручают выравнивать. Он посмотрел на меня, потом на четвёртую шеренгу, потом опять на меня.
— Вы какого набора?
— Я по определению Палаты.
Он подумал. Думал недолго и без неприязни: у него просто не было графы.
— Тогда назад. За строй.
Я отошёл на четыре шага назад. Там уже было шестеро. Двое служителей в сером, один кухонный, один при цейхгаузе и двое приписанных. Стояли они свободно, кучкой: за строем никого не выравнивают.
Илья оказался вторым слева.
Он не повернул головы. Я встал третьим справа, через двоих, и тоже не повернул. Между нами было шагов пять. За всё построение ни один из нас не сделал лишнего движения.
Место это не наказание. Приписанные и служащие стоят за строем всегда. Наследники стоят в строю. Меня поставили туда, где стоят приписанные, и придраться тут не к чему. Порядка для приехавшего вне набора нет. Без порядка законно всякое решение.
Я выровнялся по последней шеренге сам.
Делать этого не требовалось. За строем не выравнивают. Но стоящий как попало рассказывает о себе больше, чем думает. Я предпочёл рассказать поменьше.
Дальше началось стояние. Ветра в строю почти нет: его закрывают спины впереди. За строем спин нет. Ветер шёл через двор от ворот, с северной стороны. За первые четверть часа он выстудил ноги до щиколоток.
Я считал по четвертям.
Первая — холод в пальцах. Вторая — вся ступня. К третьей перестала чувствоваться правая кисть, и это было даже кстати: ныть она перестала тоже.
Стоять неподвижно я умею с дома. Глеб учил стоять сорок минут во дворе после занятия. Тогда я считал это издевательством. Тогда я вообще многое считал издевательством, и почти всё из этого пригодилось раньше, чем я рассчитывал.
Впереди, в строю, начали переминаться четвёртые.
Мальчишки мёрзли и двигали ступнями по очереди, по одной, чтобы не заметили. Их и не замечали: распорядитель шёл вдоль первой шеренги и на четвёртую не смотрел.
За строем не переступил никто. Служители не шевелились вовсе, и это было понятно: им дороже. Илья стоял, сцепив руки перед собой. Видел я только спину и плечи.
Плечи у него были прямые.
Так стоит человек, которому второй раз сюда не встать.
В четверть девятого на крыльцо вышли трое.
Строй замер весь, разом, вместе с четвёртой шеренгой. Разговоры кончились раньше, чем прозвучало первое слово: я не заметил, кто подал знак, и после долго не мог понять, был ли знак вообще.
Читал перекличку средний из троих.
Лист он развернул не спеша и откашлялся дважды. Голос у него был поставленный, для двора. От стены он возвращался с задержкой в полудару. Слово доходило дважды, второй раз глуше.
Начали с первого набора, справа.
— Ланской, Артемий, дома Ланских, за старшего.
Отозвался он одним словом, и я его не разобрал из-за задержки.
— Шереметьев, Павел Ильич, дома Шереметьевых.
— Корсаков, Никита Дмитриевич, дома Корсаковых, второй.
Имена шли длинные. Имя, отчество, дом, иногда прибавка: «за старшего», «второй», «по младшей линии». Каждое звучало секунды три. Три секунды — много для переклички, где полтораста человек, и никто их не сокращал.
Потом пошёл второй набор, и прибавок стало меньше.
Потом третий. Там называли имя, отчество и дом, без всякого хвоста. К четвёртому осталось имя и дом. Мальчишек звали так: «Голицын, дома Голицыных». Отчество у шестнадцатилетних, видно, ещё не обязательно.
За строем читали в конце.
— Служитель при кухне Фомин.
— Служитель при цейхгаузе Дурново.
— Приписанный Руднев.
Илья отозвался тем же словом, каким отзывались все, и на той же ноте.
— Приписанный Селиванов.
И дальше, без паузы, тем же голосом:
— Верицкий, допущенный.
Не «Верицкий, Родион Андреевич, дома Верицких».
Ни «наследник», ни «глава дома». Два слова. Столько же, сколько у служителя при кухне, и на одно меньше, чем у Ильи, потому что у Ильи было слово о звании, а у меня — о допуске.
Отвечать надо было сразу.
Пауза при перекличке слышна всем и читается как растерянность. Я это понимал ещё до того, как прозвучала моя фамилия, потому что к своей фамилии в списке готовишься с первой буквы алфавита.
Поправлять перекличку нельзя. Поправить чтеца значит сорвать чтение. Сорванная перекличка — это уже происшествие, и в происшествии виноват тот, на ком она сорвалась. Такую цену я знал.
Но чем отвечать, нигде не сказано.
В уставе есть перекличка. Формы ответа в уставе нет: она в обычае, а обычай я вчера купил за то, что не встану за Илью. И по обычаю отвечает человек тем, чем назовётся, а называют его так, как он себя поставил.
Я ответил полной формулой.
— Верицкий Родион Андреевич, глава дома Верицких, по определению Присутствия Палаты родовых печатей.
Голос я не поднимал. Двор большой, и от стены всё равно возвращается: громче нужно тому, кого не слушают.
Слушали все. Это я понял по тому, как стало тихо. Перекличка — вещь скучная, под неё разговаривают вполголоса и шевелятся. Секунды три после моей формулы не шевелился никто.
Три секунды — столько же, сколько занимало имя Ланского.
Чтец подождал, не прибавлю ли я ещё чего-нибудь, и пошёл дальше по листу.
Он не поправил меня и не переспросил. Поправлять было нечего: всё названное было правдой, а правду при перекличке не запрещают.
Дальше читали ещё минуты две.
Я стоял, слушал чужие имена и считал, сколько раз мне придётся повторить свою формулу, прежде чем её начнут произносить за меня.
Выходило много.
Каждый день по разу, и каждый день это будет доказательством. Сокращать теперь станут чаще: назвавшийся целиком сам показал, где ему больно.
Лист кончился, и строй распустили одним словом.
Двор пришёл в движение сразу, весь. Из четырёх шеренг он рассыпался в сотню человек за полминуты. Стало видно, кто с кем стоит, когда стоять не велено.
Круг вокруг Ланского собрался первым. Четверо, потом шестеро. Подходили по одному. Каждый останавливался в шаге и только потом входил внутрь. Два раза я видел, как подошедший ждал кивка.
Кивал Артемий не всем.
Он стоял, не сходя с места, где стоял в строю, и круг собирался к нему. Это самое дешёвое и самое верное доказательство старшинства: тот, к кому приходят сами, не тратится на то, чтобы прийти.
Дома у них были разные. Я узнал три фамилии из переклички и одну не узнал. Четыре дома, и все четыре из первого набора, то есть из тех, кто здесь третий год и дольше.
До крыльца было два пути.
Прямой шёл мимо круга, в трёх шагах, по сухой полосе плит. Обходный — вдоль стены направо, через воду, и выходил на то же крыльцо, только шагов на двадцать длиннее.
Оба видны всему двору одинаково. Я это понял, ещё стоя в строю, и потому думать было нечего. Обход прочли бы как обход. Прямая дорога читается как прямая дорога, и читается она короче.
Я пошёл прямо.
Шаг менять я не стал. Шаг у меня после четверти часа на холоде и так был тяжелее обычного, и это тоже читалось, но с этим сделать было нечего.
За три шага до круга разговор в нём стих. Стих наполовину. Говоривший договорил слово и встал на середине второго. Остальные не оборачивались. Оборот здесь уже внимание, и стоит оно дорого.
Ближе всех ко мне стоял не Артемий.
Ко мне спиной стоял тот, невысокий, в новом кафтане, вчерашний. Между его плечом и моим плечом было вершка два, и он не подвинулся ни на волос, когда я проходил.
От него пахло чужим табаком. Тот же сладковатый, что и в коридоре у Ляпина. Значит, табак тут один на всех, кто курит, и покупают его в одном месте, и это надо будет когда-нибудь вспомнить.
Артемий стоял четвёртым слева.
Я видел его боковым зрением полторы секунды. Голову он не повернул. Руки, как вчера, в карманах. Лицо спокойное и скучающее, и оно мне ничего не сказало.
Я его не помню. По бумаге я ударил этого человека. По бумаге он говорил в Палате наизусть, без листа, и ему верили. Всё, что у меня есть о том вечере, — чужие слова и протокол. Своего нет ни минуты.
Вот он стоит в двух шагах, и я не узнаю ничего.
Ни голоса, ни поворота головы, ни посадки плеч. Другой на моём месте вспомнил бы хоть злость. У меня нет и злости: на пустое место злиться не выходит.
Сказать об этом некому. Тишина стояла ровно столько, сколько я шёл.
Восемь шагов, и на восьмом, за спиной, кто-то начал фразу с середины — не ту, что оборвалась. Смеха не было и сейчас.
На крыльцо я поднялся, не обернувшись.
Прямая дорога заметнее обхода. За неё я и шёл: обход рассказал бы, что я его выбирал, а прямая не рассказывает ничего, кроме того, что она короче.
На третьей ступени меня окликнули.
— Эй, допущенный.
Голос был громче нужного. На крыльце от двери до ступеней шагов пять, и говорить тут можно вполголоса. Он говорил на весь двор.
Я обернулся не сразу и не медленно. Внизу стоял один из тех, кого я узнал на перекличке: Корсаков, второй в своём доме. Позади него, шагах в пятнадцати, круг ещё не разошёлся, и головы в нём повернулись все.
«Допущенный» — это обращение к приписанному.
Этим словом зовут служителя при цейхгаузе, когда не помнят фамилии. К наследнику оно не обращено никогда. К главе дома тем более, и в этом вся соль: обращение выбрано не по ошибке, потому что фамилию мою он на перекличке слышал дважды, и второй раз целиком.
— Слушаю, — сказал я.
Не «слушаюсь».
Разница в одну букву, и на неё тут вся ставка. «Слушаюсь» — ответная формула к «допущенному». Она замыкает пару: он назвал, я откликнулся, и оба назывались правильно. «Слушаю» не замыкает ничего: это просто слово, означающее, что я его слышу.
— Вы сундук у столяра заказали?
Вопрос был настоящий. Это я понял сразу и потому не мог отмолчаться. Отмолчаться на пустой оклик можно: это его дело, зачем он кричал. Отмолчаться на дело — значит показать, что дела не понимаешь.
Сундуки у столяра заказывают в очередь, и очередь общая на всех.
— Заказал вчера.
— Вчера у него моего человека записали пятым. Вы после него?
— Я после него.
— Уверены?
— Я стоял рядом и видел, как он писал.
Он помолчал, соображая, как продолжить.
Продолжать было нечем. Сундук заказан, очередь соблюдена, ответы даны, и всё это при полутора десятках свидетелей. Вопрос был выбран верно: настоящий и мелкий, из тех, на которые отвечают по существу.
Расчёт был не на вопрос. Ждал он ответной формулы.
Руки я держал за спиной, сцепленными, и ногти вошли в ладонь левой руки. Правой я не сжимал: правая сжимается плохо, и это было бы видно.
— Больше ничего? — спросил я.
И всё.
Ни «слушаюсь», ни «как прикажете», ни «покорно». Ни одной формы, которая ответила бы «допущенному» и поставила бы пару.
Двор слушал. Обращение без ответной пары в здешнем обычае повисает. Оно сказано, ответа ему нет, и висеть так оно будет до следующего раза. Повторить придётся: невозвращённое обращение — это долг того, кто его сказал.
Повторённое дважды при свидетелях перестаёт быть оговоркой.
Дважды — это уже не «не помню фамилии». Дважды — это заявление, что Верицкий здесь допущенный, и заявление публичное. Такое переспрашивают, на такое ссылаются, за такое отвечают перед своим домом.
Он посчитал это быстрее меня.
— Нет, — сказал он. — Ничего.
И отошёл.
Обращения он не повторил. Я досчитал до пяти и поднялся по двум оставшимся ступеням. Голоса за спиной пошли снова, и на этот раз кто-то засмеялся, но смеялись не мне: там уже говорили о другом.
Победа эта размером с ноготь.
Меня назвали приписанным при полутора сотнях человек, и никто не поправил. Зато его не повторили. Значит, кто-то во дворе умеет считать до двух.
Ладонь левой руки саднила весь день.
Двор пустеет быстро.
Полторы сотни человек расходятся в четыре двери, и через три минуты на плитах остаются лужи и полдюжины человек, которым некуда торопиться.
Я сел на верхнюю ступень и стал стягивать правый сапог.
Предлог был настоящий. Сапог промок ещё вчера, за ночь не высох, и за полчаса на холоде нога в нём онемела до подъёма. Вылить оттуда воду стоило в любом случае.
Стягивался он туго. Сидеть на ступени и возиться с сапогом — занятие, которое можно тянуть сколько угодно. Никто не спросит, чего ты тут сидишь: видно, чего.
Служащего с папкой я приметил ещё в строю.
Он занял место у стены канцелярии, слева от крыльца, под самым окном. Простоял там всё построение и всё построение писал. Папку он держал на согнутой левой, а писал стоя, карандашом.
Записывать при перекличке нечего. Перекличку читают по листу, и лист потом сдают. Наказаний сегодня не назначили ни одного. Происшествий не было: никто не опоздал, никто не упал, никто не сказал лишнего.
А он писал.
Писал не постоянно. Я следил за ним урывками, между чужими спинами, и заметил трижды: когда я отвечал полной формулой, когда я шёл мимо круга и когда Корсаков окликнул меня с крыльца.
Три раза, и все три — про меня. Может быть, писал он и про других. С моего места видно было плохо, и утверждать я ничего не стану. Но все три раза совпали с тем, что касалось меня. Для случайности многовато.
Записывают, стало быть, не наказания.
Наказания пишут в книгу взысканий, и книга взысканий лежит в канцелярии открыто: про неё говорил Илья вчера, и её показывают по требованию. Поведение в книгу взысканий не пишут. Поведению места в уставе нет вовсе.
Я вылил воду из сапога и стал надевать обратно. Служащий закрыл папку, прижал её к боку и пошёл вдоль стены к угловой двери. Шёл он не торопясь, той походкой, какая бывает у человека, кончившего своё дело к сроку.
Я досчитал до десяти и пошёл за ним.
Идти пришлось на своём расстоянии. Шагов двадцать — и достаточно далеко, чтобы не читалось, и достаточно близко, чтобы видеть, в какую дверь. Один раз он остановился и переложил папку под другую руку, и я тоже остановился и потопал ногой, как топают, обувшись на мокрое.
Угловая дверь ведёт в нижний коридор канцелярии. Столы наверху, а этот коридор короткий, с тремя дверями по левой стороне. Я входил сюда впервые: наверх, к Шибанову, ходят с другого крыльца.
Он вошёл во вторую дверь.
Дверь скрипнула на высокой ноте и закрылась. Внутри, за ней, послышались шаги и голоса — двое, оба вполголоса, слов не разобрать.
Я подошёл и прислонился к стене напротив. Под дверью шла полоса света, шириной в палец. Таблички на двери не было. Ни номера, ни должности, ни фамилии: доска голая, и следа от прежней таблички на ней тоже нет.
Пробыл я там недолго.
Спросить, куда ложится такая запись, было не у кого. Шибанов скажет «установленным порядком». Ляпин пошлёт к Бахметеву. Бахметев ответит, что положено знать самому, и запишет мне третий вопрос.
Илью спрашивать нельзя. За это я уже заплатил. Свет под дверью погас, и шаги внутри стихли.
Я ушёл раньше, чем она открылась.
До четвёртого числа двадцать четыре дня.
Всё это время в доме будут проверять бумаги, Кожин будет считать сроки, а здесь кто-то будет писать карандашом на стоячей папке про то, как я отвечаю на перекличке и какой дорогой хожу по двору.
И где эти записи сойдутся, я не знаю.
Глава 8. Ловушка на двоих
Выдачу объявили накануне за ужином, одной фразой.
Казённое платье выдают по спискам, в кладовой при канцелярии, с двух часов. Приписанные и служащие последними — это в Корпусе не объявляют, это известно.
Два часа мне неудобны.
В два у меня работы при цейхгаузе. Об этом записано на доске в коридоре. Уйти оттуда можно, отпросившись, и отпрашиваться я ходил утром. Отпустили без разговора: за платьем ходят все.
Про час я подумал уже в кладовой.
Кладовая длинная, с низким потолком. Ламп в ней две: одна над столом, другая у полок. Между ними темно. Пахнет новым сукном и старой пылью, и второй запах сильнее. Сукно лежит штуками на стеллаже до потолка, торцами наружу, и торцы серые от лежания.
Народу было человек двадцать, и все чужие.
Стояли вдоль стены, и очередь шла на глаз. Сукно выдавал служитель с ножницами на поясе, а записывал другой, за столом. У стола сидел третий и считал на счётах.
Третьим был Илья.
Он не поднял головы, когда я вошёл, и я не задержался в дверях. За четыре дня мы научились этому оба, и учиться пришлось недолго.
Очередь двигалась медленно.
Шестнадцатилетним отмеряли короче, взрослым длиннее, и мерная рейка ходила туда-обратно с одинаковым стуком о стол. На каждого уходило минуты по три: отмерить, свернуть, записать, подписать. Стук счётов шёл поверх всего и обрывался, когда Илья ставил перо.
Я встал последним и простоял час.
За этот час очередь передо мной кончилась. Я остался один из тех, кому ещё не выдали. Причины уходить у меня не было. Черёд мой последний, и стоять я обязан именно тут.
Час — это и много, и мало.
Много, чтобы устать. Мало, чтобы не разглядеть комнату, где двадцать человек и две лампы.
Книгу принесли в половине четвёртого.
Не ту, по которой записывали выдачу: эта лежала на столе с начала. Принесли вторую, толстую, в тёмном переплёте, с тесёмками. Легла она рядом с первой.
Принёс её не Илья.
Мне это бросилось в глаза: все четыре дня её носил он. Утром он выходил с ней из канцелярии, вечером возвращался, и по коридору с ней ходил только он. Книга тяжёлая, и несут её обеими руками, прижав к груди.
Сегодня её принёс служащий из угловой двери.
Тот самый, с папкой, со вчерашнего построения. Он вошёл, положил книгу на стол и ушёл, не сказав ни слова никому, и никто ему ничего не сказал.
Илья на книгу не посмотрел.
Придвинул он её не сразу. Досчитал столбец, поставил число, присыпал и только потом придвинул её к себе. Между тем, как книга легла на стол, и тем, как он её тронул, прошло секунд двадцать.
Двадцать секунд — это дорого.
Свою рабочую книгу берут сразу, не раздумывая. Двадцать секунд её не трогает тот, кто знает, что в ней сегодня будет.
Он развязал тесёмки и раскрыл на развороте.
Служитель с ножницами отложил их и подошёл. Второй, записывавший, отодвинул свой стул. В дверях кладовой стало светлее: кто-то открыл наружную створку.
Счёты застучали и через четверть часа встали.

