
Полная версия:
Немониада
– Здравы будьте!
Бросила Евдокия, голос у нее низким, с хрипотцой неприятно отдавался в Колиных ушах звоном.
– Здравствуй, Евдокия. Куды это? К обеду, что ли? Садись, милости просим…
Первой опомнилась Катерина, даже встала и суетливо принялась накрывать на стол для еще одного человека.
– Не за твоим хлебом пришла, а пришла за правдой. Справедливости искать! – отрезала гостья.
Коля поднял голову. Увидав старуху Русакову, он побледнел и съежился еще больше, словно пытаясь провалиться.
– Ну ты уж не темни, Евдокия! Поведай, что за справедливость и причем тут мы… – также тяжело, как и знахарка обрубил Степан.
– А така справедливость! Что твой Николай мою Аглаю срамно обесчестил! Моя дура несчастная молчала, как рыба об лед, а нонечь созналась во всем! Рыдала, в ногах валялась…
Словно гром грянул в ясном небе. Катерина ахнула, схватилась за сердце. Личико ее стало серым, как у покойницы, Пашка обнял сестру и замер испуганно взирая на взрослых. Он многое не понимал, но это понял, брат совершил страшное преступление, вот что он ясно осознал. Степан медленно поднялся с лавки. Озлобленная мощь, грозный взгляд из-под бровей был направлен на старшего.
– Это… правда? – спросил, голос был тих и оттого еще больше страшен.
Николай молчал, уставившись в стол, лицо покраснело, руки мелко дрожали, он был готов позорно разрыдаться. И тогда Евдокия, не сдержавшись, с силой плюнула в его сторону. Плевок густо шлепнулся на заскорузлые половицы, словно клеймо – вязкое, позорное.
– Вот что я о тебе думаю, подлюка! Со свету бы сжила, да не хочется грех на душу брать. Да и дочь жалко! Дурища бестолковая, но одна она у меня. Так что слушай, Степан и ты, Николай! Ты женишься на моей Аглае! Чтоб честь ее была спасена или всей деревне такой срам разнесу, что вам тут житья не будет.
Степан стоял со стойким ощущением, что его, как позорного щенка, хлещут ремнём по морде.
Еще, и еще, и ещё…
И от этого нет спасения, он позеленел и шагнул к Коле. Тяжелая, трудовая ладонь со всей силы обрушилась ему на лицо. Звонкий, сухой удар прокатился по избе.
– Ах ты, сучье отродье, до чего допрелся я! Безотцовщину обесчестил, отца родимого в грязь втоптал, через мать перешагнул! Сволота ты этакая, воровать тебя, что ли, учили? Этому учили, што ль?
Катерина, рыдая, бросилась к сыну, пытаясь заслонить его собой.
– Степушка, родной! Да побойся Бога, убьешь ведь дитя!
– Молчи, несчастная, где ребёнка-то увидала? Хуже зверя твое дитё!
Степан отпихнул жену и сел обратно за стол. Коля, потирая раскрасневшуюся щеку, поднял на отца горящие глаза полные ненависти, обиды и отчаяния.
– Не пойду к ней, не хочу, не хочу ее!
– Щас как вмажу, зубы посчитаешь, паскуда! Женишься на Аглае, не то… не то я сам тебя, как пса, пристрелю! Лучше у меня мертвый сын, чем такая бессовестная сволота!
Пророческие слова повисли в воздухе, тяжелые и окончательные, как приговор. Словно набат, прозвучавший над их бедной, разоренной горем избой. Коля понял: спорить бесполезно, железная воля отца, подкрепленная суровой правдой Евдокии, сомкнулась над ним, не оставляя выхода.
Ловушка с треском захлопнулась
Евдокия в сторонке кивнула Степану, когда поняла, что дело таки решено.
– Жду, чтоб к выходным все было, а нет так сам-от знаешь!
Она развернулась и вышла так же твердо, как и вошла, в доме повис запах трав и пыли. Степан тяжело дышал и глядел перед собой, Катерина тихо плакала, прижимая к себе младших. Коля сидел, сжимая кулаки, и смотрел в окно, на выжженную улицу, за которой была его законченная, разбитая в дребезги молодость.
Два дома.
В одном теплое, уютное утро после пира, но полное неопределенности и тоски по несбывшемуся. В другом горечь позора и необходимость подчиниться жестокой воле старших, и над всем этим – низкое сибирское небо, равнодушное к человеческим страстям и драмам.
Глава 8
Наступил день, которого Коля боялся пуще каторги. С утра в доме царствовало вымученное оживление. Катерина, с покрасневшими от слез глазами, натирала до блеска единственную медную кастрюлю. Степан, мрачный и неподвижный, сидел на лавке, начищая до зеркального лоска старые, видавшие виды сапоги, ведь идти на сговор в рванине было негоже, даже к бедной невесте.
Сам Коля стоял у окна, отвернувшись ото всех, на нем была чистая, грубая рубаха, выглаженная Катериной насколько это было возможно. Он смотрел на улицу, но не видел ни бедно крытых крыш, ни стайки воробьев, купающихся в пыли. Перед ним стоял образ Динары – гордой, неприступной, с темными, как смоль, волосами и глазами, полными огня и… немого, жалящего осуждения, а потом этот образ сменялся другим. Бледным, с робкими глазами, с белесой тугой косой, выбивающейся из-под платка.
Аглая всегда была тихонькой, несловоохотливой, ходила по деревне, словно тень, сторонилась шумных вечёрок и общения. Она вышивала, да помогала матери: готовила, собирала травы да грибы, таскала воду с колодца, топила бедную баньку. В целом Русакова здоровая и работящая, могла сыскать хорошую партию. На достаток в Ивняках мало внимания обращали, каждый второй был, как говорится, «беднее поповской собаки», но слухи, что облетали несчастный образ, будто пыльная паутина, они не оставляли ей шанса на замужество. Ни один парень в деревне не выражал готовности вступить в отношения с «бесовской дочерью»… И вот такая жена будет у Коли, по его же глупости, по глупости греха, им совершенного.
“Не могу, не хочу! Не пойду, умру, провалюсь, но шага не ступлю!” – одна мысль сменяла другую, но страшные отцовские слова и полные проклятий сказания старухи Евдокии не оставляли выбора, и Николай понял. Нет, даже призрачного шанса сбежать от этого, ему придётся нести это наказание, и пусть отторжение велико, поделать ничего нельзя. Куда ни кинь везде клин.
– Ну что, принарядился, паршивец?
Коля обернулся.Степан стоял, глядел на него темными, пустыми глазами, и везде теперь Коля вынужден был видеть осуждение. Укор, как игла под кожей, – засела глубже, чем кажется, и не вытащишь. В ласковом взоре матушки,в тяжелом взгляде отца, даже во сне он видел укоризну в глазах любимой женщины. Которая впрочем, давно стала чужой и далекой, а теперь пришлось и ему надевать чужую рубаху и брать на себя иную судьбу.
– Пойми одно, Николай, воли своей у тебя нет, по-сволочному жить не позволю. Будем жить как люди, по совести, не посрамишь ты наш род, пойдём и без глупостей!
И они пошли. Степан впереди, широко и твердо ступая, Коля позади. Катерина, стоя на крыльце, крестила им вслед, смахивая украдкой слезу.
Дни стояли тихие, задумчивые, наполненные лишь шелестом листвы да одиноким криком улетающего журавлиного клина. А по ночам деревня утопала в сырой, непроглядной тьме, которую прорезали редкие огоньки в окнах да тоскливый перезвон капели с крыш.
Небо ушло ввысь. Стало белесым и высоким, и по нему неспешно плыли тяжёлые, влажно-серые тучи. Солнце уставшее, светило без жару и жидким мёдом разливалось по пожухлым полям золотя верхушки берёз, уже потерявших свой яркий, маковый наряд. Вся деревня, от избы до леса, затихала, словно затаила дыхание в ожидании первого снега. Это было время светлой грусти, подведения итогов и тихого разговора человека с природой. И в это мирное, тихое время Коля шел с опущенной головой как на плаху, и редкие слезы стекали у него по подбородку.
Изба Русаковых была не беднее Казаковской, но поражала выверенной, будто искусственной чистотой. Старые полы блестели, также как бедные шторы и белоснежная скатерка на столе. В доме пахло полынью, еще какой-то горькой травой и хлебом. Евдокия встретила отца и сына у порога, разодетая в свой лучший затрапезный сарафан. Единственное украшение – деревянные бусы блестели на сморщенной шее. Высокая, костяная фигура напомнила Николаю детские легенды о злом духе бабы Яги а, когда она заговорила грубо и неприветливо, он вздрогнул.
– Ну, коли пришли, так здравы будьте! Милости просим.
Аглая сидела на краешке лавки, вся такая зажатая, что казалось, вот-вот сольется с бревенчатой стеной. На ней было скромное ситцевое платье, волосы убраны под чистый платок, когда Коля вошёл, она робко подняла на него глаза – большие, зеленые с примесью серого, полные какого-то забитого ожидания и надежды. Но так же быстро, как подняла, так же быстро и опустила. Пухлые пальцы нервно принялись теребить край одеяния. Степан начал говорить, следуя деревенскому обычаю. Свататься Казаков старший желал, как весь хороший люд сватается, поэтому уклончиво обходил суть дела.
– Пришли, значит мы, Евдокия, посоветоваться… Парень у меня подрастает, удалой молодец, сильный да рукастый, а у тебя, слыхал я, дочка – мастерица, да работящая…
Евдокия слушала, кивала, но сухое лицо оставалось бесстрастным. Она понимала всю унизительность этой ситуации для обеих сторон, да вот только желание устроить судьбу дочери было сильнее.
Коля не слышал этих иносказательных речей, он глядел на Аглаю и не видел в ней женщины. Видел лишь воплощение своей сломленной воли, ярмо, которое на него наденут. Невеста была полноватая, хорошенькая, про таких в деревне говорили: «кровь с молоком» с округлыми, крестьянскими бедрами, так не похожими на стройный, гибкий стан Динары. Всё в ней было другим – чужим, нежеланным. Когда наступила пора давать слово жениху, Степан толкнул сына под зажившее ребро. Коля поднял голову, встретился взглядом со старухой, потом скользнул взглядом по будущей жене.
– Евдокия Павловна, пришёл к вам с поклоном. Хочу попросить руки вашей дочери, Аглаи. Обещаю быть ей хорошим мужем, кормильцем и защитником. Родители мои приличные, хозяйство у нас не хуже, чем у других. В обиду её не дам, благословите нас. Выдавил он, и слова обожгли ему горло, как раскалённые угли.
Степан удовлетворенно кивнул, Евдокия скривила морщинистое лицо, гримаса так и говорила: “Поздновато спохватился, сопляк. Уже обидел, уже жизнь изуродовал изувер!” Аглая вспыхнула, лицо раскраснелось, потом снова побледнело.
Но в уголках губ дрогнула какая-то робкая, пока еще несмелая улыбка. Для неё, забитой, невидной девки, уже успевшей записавшейся в старые девы, сватовство такого парня, как Коля – сильного, видного хоть и бедного было небывалой удачей, подарком судьбы.
– Ладно уж, получайте с богом! Благословляю. Дочку кровиночку за твоего сына, Степан, отдаю, и господь вам судья. – тяжело выдохнула Евдокия и отвернулась.
Сговорились быстро. Свадьбу решено было сыграть на Покров, поскромнее, без лишней огласки. Да и сыграть более пышную и богатую все равно бы не вышло, поэтому как жених, так и невеста были бедняками. На прощание Аглая проводила свое «будущее счастье» взглядом. Коля посмотрел на нее в ответ, в больших очах стоял какой-то немой вопрос возможно, утверждение, но тот не понял, не уловил значения и смысла. Он отвернулся и вышел не оглядываясь.
***
В татарской слободе жизнь текла своим размеренным чередом. Динара понемногу привыкала к своему новому статусу замужней женщины, хоть и по-прежнему жила в родительском доме, но теперь её обязанности изменились. Она помогала матери не только по хозяйству, но и училась вести учёт припасов, принимала участие в разговорах опытных и замужних женщин, когда те обсуждали хозяйственные дела.
Они с матерью замешивали тесто для лепёшек, когда в горницу впорхнула запыхавшаяся соседская девчонка Фатима. Она была хороша, как мёд. Красивые темные волосы, перевязанные лентой, спадали на плечи шёлком, ей только предстояло познать таинство замужества, но пока это девчонка, непосредственная, как ребенок, все еще росла. На ней было надето красивое зеленое платье с рукавами, она смеялась, но вдруг ее пытливый взгляд остановился на Динаре. Она примолкла, подошла и заговорщицки склонившись к старшей подруге.
– В той деревне скоро свадьба будет, на Покров. Коля твой…
Фатима споткнулась, будто ударилась об обжигающий взгляд Динары и внимательно-осуждающий Алии, все таки продолжала:
– Невесту себе сыскал под стать. Аглаю Русакову знаешь? Дочь знахарки, вот ее сыскал наш паренёк…
Динара замерла с горстью муки в руке. Сердце вдруг сжалось с такой силой, что в глазах потемнело. Что-то внутри треснуло, будто наполнилось кровью и тут же лопнуло. По телу разлилась горячая волна, которая, однако же, почему-то окатила холодом с пят до головы. Динара вдруг подумала насколько будет нелепо смотреться Коля и эта бесцветная Аглая в паре, но тут же одернула себя, и в руках стало тепло.
– Тиңсез кеше белән эш итмә, бөтенеңне югалтырсың12 – Прошептала одними губами, глядя перед собой.
Она выпрямила спину, губы сжала в тонкую, упрямую линию, а затем гордо вскинула подбородок. Пожимала плечами, будто сбрасывая с себя что-то лишнее, совсем неважное и отряхнув руки повернулась к матери:
– Эни, масло подать? Скоро мужчины вернутся, обедать уже пора. А ты, Фатима!
Динара на миг задержалась возле младшей подруги,с нажимом заглянула той в яркие, поблескивающие глазки:
– Не разноси слухи попусту, нам до того берега дела нет, Һәркемнең үз язмышы, берәү атны тели, икенчесе ашлык капчыгын13. Все, иди, иди давай! Не время нам без труда сидеть и разговоры вести…
Фатима склонила голову, фыркнула как непокорная лошадь, и убежала.
Динара пошла к печи. Спину она держала неестественно прямо, а в глазах, тёмных и глубоких, стояла такая ледяная, непроницаемая пустота. Взяла в руки нож, чтобы нарезать хлеб, и рука не дрогнула. Она будет резать хлеб и ставить на стол, улыбаться мужу. Она выбрала свою долю. А он – свою. Две параллельные линии, что разошлись навсегда и больше никогда не сойдутся. Динара даже нашла в себе силы порадоваться за него это была странная и горькая радость, но она была искренней.
“Теперь он не будет мучиться. Теперь у него будет своя, простая, незамысловатая жизнь, своя судьба”
В то же время Коля, в новом, непривычном для себя статусе, пил горькую, неожиданно рыдал словно ребенок, и рвал на себе от тоски последнюю рубаху. Это было уже относительное мирное время, когда сибирские земли пережили революцию и почти пережили гражданскую войну, но впереди ждали не менее тяжелые, смутные годы…
Глава 9
Октябрь, 1921 год.
На Покров осень стояла во всей своей пронзительной красе. Воздух звенел от первого крепкого морозца, и позолота на берёзах осыпалась. Земля с утра хрустела под ногами, будто посыпанная сахаром, а в Ивняках стояло не то чтобы веселье, а скорее пьяное отупение. Гуляли шумно и бедно, но с широкой русской душою, как умели; двор Казаковых был полон народу. Мужики, несмотря на холод, столпились у бочек с самогоном – мутной, гремучей брагой, что воняла сивушным духом, зато в животе горела спасительным жаром и приятно мутнела от него буйная голова. Женщины, укутанные в платки, толклись у столов. Ветчина своя, соленые грузди, капуста квашеная да хлеб вот и весь пир, большего позволить не могли. Пахло перегаром, луком, овчиной и человеческим потом. Вообще, густым, пьяным духом деревенской воли.
В центре этого раздолья, на почётном месте, сидел молодой, хмурый муж Николай. На нём был чужой, наёмный пиджак, жавший под мышками, и взглядом мутным и отстранённым уставился он в одну точку. Пил, пил не за едой, не для веселья, а с тупым, методичным упорством обречённого на смерть. Рядом, на краешке скамьи, сидела теперь уже молодая жена, робкая Аглая.
В белом платье, перешитом специально для торжества, с венком из жухлых осенних цветов на волосах. Она сидела, опустив голову, и тихонько, как мышь, клевала вилкой солёный огурец. Полноватая, мягкая фигура выражала такую покорность и незаметность, что на неё почти и не смотрели.
Евдокия стояла вдалеке. Хрупкая фигура сгорбилась пуще прежнего. Все в ней отвергало этот пьяный, грубый праздник. Тонкие, сухие губы шептали что-то неразборчивое, но до ломоты в коленях горькое; сморщенные пальцы без конца и края трогали то шаль, то край износившегося платья. Ей было слёзно жаль свою Аглашу, и в душе она очень-очень сожалела о том, что отдала ее в такие руки. Евдокия вновь взглянула на зятя, на потерянный взгляд и дрожащие от выпивки губы, и с отвращением сплюнула себе под ноги.
Рядом с ней, прислонившись к косяку, стоял старик Афанасий Хлебников. Он родился, когда еще Степана и в помине не было, застал все, что можно было застать. Двадцать с лишним лет провел на каторге, а когда воротился в свою деревню, то никого из родных уж и не осталось. С тех пор так и жил один-одинешенек, в своей ветхой лачуге. Мужик жутко старый, но все еще крепкий духом, с седой лопатной бородой и умными глазами, которые будто все знали и все понимали. Он молча наблюдал за гулянкой и изредка клал жилистую руку на маленькое плечико Евдокии: мол «Терпи, кума, всё утрясётся». Видел и молодое горе, и обиду, и всю эту горькую необходимость, что свела двух чужих друг другу людей.
Степан же был доволен словно кот объевшийся сметаной вдоволь. Ходил по двору, подливал гостям, и лицо, обычно хмурое, сейчас светилось редким удовлетворением, ведь главное-то свершилось – сын женился. Женился на своей. Не смешал кровь с татарвой, не осрамил род. Что там любовь, что там счастье? Живут же люди и без этого, лишь бы хозяйство справно вёл, да детей здоровеньких плодил.
Катерина, утирая фартуком неуместную слезу, суетилась у столов, подкладывая гостям еды. Она-то желала сыну настоящего счастья, видела мучения, что грызли его поедом, но утешала себя: сживутся, стерпятся, ребёнок появится и всё наладится, а пока совала кусок пирога младшим Пашке и Светланке; те, разгоряченные невиданным пиром, бегали между взрослых, радостные, не понимая и доли глубины Колиной трагедии.
Молодёжь, парни да девки, уже отплясывала под гармошку. Яшка растягивал меха, выжимая из тальянки залихватские наигрыши. Пыль стояла столбом, смешиваясь с паром от дыхания и первой снежной крупой. Крики, смех, топот – всё сливалось в один сплошной, оглушительный гул; для них это были не чужие горести, а долгожданная гулянка и повод вырваться из серых, смутных будней.
Николай не выдержал, поднялся. Пошатываясь, он побрёл в сторону овина; он имел потребность побыть в одиночестве. Когда дошел, то прислонился к холодным, шершавым бревнам и закрыл глаза, пытаясь прогнать прочь навязчивый образ: смуглое лицо с тёмными, почти черными, полными огня и упрёка глазами.
“Там Дина, любимая, милая, родная, а тут эта… чужая.” – думал он, лицо морщилось, губы кривились.
Рядом послышался мягкие шаги, подошёл Афанасий.
– Тяжеловато тебе, парень?– Тихо спросил старик,разминая в пальцах новую цигарку. Коля лишь мотнул головой, не в силах вымолвить слово.
– Понимаю. Не по любви дело идёт, сердце ведь не камень, ну и пущай болит, зараза! Поболит да замолкнет, ты-то теперь не о себе думать должон, а о жене. Мужик ты али как? Жена она твоя, законная, богом данная. Аглаша у нас птичка с крыльями поломанными, но девонька хорошая, беречь ее надобно, слышь? А там, глядишь, и согреется душа. Всё наладится, жизнь, стало быть, она кака? Длинная! Очень длинная, брат, и не всё в ней сразу бывает.
Он протянул Коле самокрутку, тот взял дрожащими пальцами. Смысл слов старика не доходил до помутненного разума. Всё существо сковало пьяным, нечитаемым, неслышным туманом из образов, обрывков фраз, голосов и взглядов…
Вернувшись к столу, он снова как следует налег на самогон. К вечеру его, совсем уже бесчувственного, кое-как доволокли до клети той самой, что Степан с Катериной очистили для молодых, грубо бросили на лавку. Аглая, робко переступив порог, так и осталась стоять у двери. Она смотрела на своего мужа, на его разметавшееся, бледное лицо, слышала тяжёлое, пьяное дыхание. Никакой нежности, никакого ласкового слова только холодное отчуждение.
Она тихо подошла, накрыла его тулупом и, подобравшись на краешек той же лавки, уткнулась лицом в стенку; всё тело ее сжалось в комок от холода и неизвестности, а во дворе ещё долго гремела чужая, пьяная свадьба, которая ей никогда не принадлежала. Коля проспал до утра, проснулся с тяжёлой, чугунной головой и с одним ясным, как этот осенний холод, пониманием: жизнь его кончилась, кончилась юность, как и не бывало, ушло его счастье и началось что-то другое, долгое, серое и безрадостное…
***
Снег, выпавший в начале месяца, подтаял, превратив дороги в чёрное, липкое месиво. Воздух густо пах сырой землёй, дымом, было отчасти тревожно. В деревне царило странное затишье, будто все затаились, прислушиваясь не только к ветру, доносящему с далёких лесов отголоски волчьих воев, но и к отзвукам иной бури. Слухи ползли, заполняли человеческие уши: то ли где-то под Тобольском ещё догорают остатки «зелёных» и «антоновцев», то ли в соседнем уезде чекисты целую деревню высекли за укрывательство хлеба. НЭП, объявленный в марте, до глухих сибирских деревень докатился не ясностью, а новым витком смуты. С одной стороны, продразвёрстку сменили продналогом, и мужики вздохнули чуть свободнее, с другой – власть требовала хлеба с прежней, железной хваткой, а по дорогам рыскали вооружённые отряды, отбиравшие последнее как у «кулака», так и у середняка.
Степан, вернувшийся с заготовке дров раньше обычного, поправлял расшатанную лавку. Был он сосредоточенным, но спокойным и расслабленным, и тогда в избу как вихрь влетел запыхавшийся мальчишка-рассыльный. Десятилетний Ванька Пономарев, сын местных выпивох. Он отдышался, вытер сопливый нос рукавом и заголосил, букву “г” не выговаривал:
– Степан Иванович, в сельсовет вас зовут, срочно! Из хорода приехали важные дядьки с оружием!
Катерина перекрестилась, на птичьем лице застыло какое-то перекрестное выражение: смесь беспокойства, тревоги и ужаса. Она не понимала, что происходит, но сердце так и заходилось и казалось, рвалось наружу. Степан, не говоря ни слова, натянул старую шинель и вышел. В горле что-то застряло, он с трудом сглотнул, но тяжесть не прошла, она распирала его, шёл натужно, тяжело ступая, шел и думал:
«За что? Почему?»
Не за то ли, что самогон укрывал от налога? Неужели и за это расстреливают?
В здании сельсовета, в бывшей горнице анархиста Максима Степанова, выселенного около трёх лет назад, пахло затхлой пылью, книжными страницами и остывшей печкой. За столом сидел председатель – Фёдор Николаевич Зубов. Раньше он был совсем другим – лихим и весёлым мужичонкой с вечно горящими, лихорадочным смехом, глазками-бусинами и густыми усами щёткой. А когда начал председательствовать, то резко осунулся, заработал себе горб и весь поседел, мало кто узнавал в этом старике прежнего Фёдорку.
За столом, помимо председателя, сидели двое приезжих. Степан понял всё с одного полувзгляда, из под опущенных ресниц – Чекисты. Третий, с винтовкой, стоял у двери. Самый молодой чекист, на пятнадцать, а то и больше лет моложе самого Степана, по всей видимости, был тут главнее всех. Худенький, но видно жилистый, с голубыми, практически ледяными глазами. Он протёр своё пенсне чистым платком и уважительно поднялся с места. Когда заговорил, голос его был холоден, вежлив, но тон непреклонен, будто он не терпел никакого постороннего шума, никаких возражений.
– Товарищ Казаков, верно? Я уполномоченный Томской ЧК, товарищ Красильников. Мы тут, Степан Иванович, вот пытаемся разобраться. Ваш председатель Зубов проявил политическую близорукость, и мало того, что план по продналогу провален, так ещё и вскрылись факты послабления кулацкому элементу. Прятал зерно, покрывал саботажников. Революции такие кадры не нужны!
Фёдор бессильно опустил голову, у него сильно затряслись руки.
– Да я! Да вы! Народ голодает… – простонал он.
– Народ голодает из-за вредителей вроде тебя! О вас, Казаков, есть сведения как о человеке, преданном власти, строгом, исполнительном и не терпящем врагов на нашей земле, так? – холодно отрезал Красильников и повернулся к Степану, тот выпрямился по струнке ровно. В груди что-то застучало, и страх, и гордость слились воедино, в ушах зашумело, загудело, а перед глазами всё затряслось. Но он заморгал, твёрдо прогоняя наваждение, и закивал.
– Так точно, врагов не потерплю никогда, за землю нашу кровь проливал и до конца смертного буду стоять за неё!
– Вижу, поэтому и назначаю вас, товарищ Казаков, новым председателем. Мандат и инструкции получите, а вот это – так скажем, для надёжности, прошу осторожно обращаться…
Чекист взял со стола наган и протянул Степану. Тело Казакова налилось свинцом. Он взял оружие, и оно отдавало тяжким бре́менем власти, которую Степан еще не осознал, не мог осознать в полной мере.
– Есть вопросы?
– Никак нет.
Красильников сел обратно за стол, потянулся к кипе бумаг, разложенных по ровным стопкам. Все его внимание обратилось на ту, другую работу, но он все же счел нужным поднять ледяные глаза и важно кивнуть Степану.

