
Полная версия:
Немониада
– Люб ты мне, но больно дорого обходишься!
Динара хрипло рассмеялась и прикусила от тоски язык. Коля обнял её, и они зарылись в сено глубже, словно надеясь схорониться там навсегда, чтобы их не нашли, не разлучили.
Наутро он снова выходил на гумно, под испытующий, тяжёлый взгляд отца. И работал, работал, работал, пока в глазах не темнело. Физическая боль была благодатью, она заглушала другую ту, что разрывала грудь изнутри. Он бросал на небо, на сизые, холодные тучи, ползущие с севера, взгляд, полный ненависти и тоски. Лето подходило к своему неминуемому концу, и они с Диной проживали своё последнее, украденное у судьбы лето, прячась в тёмном амбаре, в шелестящем, пахнущем пыльцой и плотной пылью сене.
И с каждым днём, с каждой ночью, ветер за стенами становился всё холоднее, всё безжалостнее, напевая одну и ту же песню – о не меняемой гибели буйственных чувств.
***
И гибель пришла, но до этого было ещё время.
Время любви, поспешных решений и горькой обиды…
Конец июля в сибирской деревне: пора, когда зной становится физически осязаемым. Воздух над расколотыми колеями просёлочной дороги колыхался, словно дрожащее желе, а с полей тянуло густым, пьянящим запахом перестоявшегося клевера и подгорелой соломы. В избах было не продохнуть – духота стояла столбом, прибивая к земле даже кур, бестолково копошившихся в пыли у крыльца.
В избе Казаковых в этот полдень царило тягостное молчание. Степан, только что вернувшийся с покоса, сидел на завалинке, точа косу. Металл с шипением скользил по бруску, и этот ровный, злой звук казался единственно живым в оцепеневшем мире. Днём Коля выматывал себя на работе до потери пульса, до онемения в пальцах, чтобы вечером рухнуть на полати и провалиться в тяжёлый сон, но сегодня и сон не шёл. Перед глазами стояло одно: Лицо. Смуглое, с гордым разрезом тёмных глаз, с упрямой складкой у губ.
Не выдержав, он резко выпрямился.
– Я… на реку.
Буркнул, не глядя ни на отца, ни на мать. Степан лишь цыкнул, не отрываясь от работы, молчание было его ответом: «Дескать, и так всё ясно”. Коля вышел за калитку и зашагал прочь от этого давящего молчания, от тоски, что свинцовой тяжестью лежала на нём камнем. Он шёл, не разбирая дороги, и ноги сами несли к старой, полуразвалившейся баньке на берегу, что пряталась в зарослях тальника – это был последний причал.
В это время в просторной избе Гимаева, пахнущей свежим хлебом и воском, Динара стоя на коленях и выбивала узорный палас. Ритмичные удары хлопушки отдавались в такт её мыслям, тяжёлым и беспокойным. Она знала, что он придёт, чувствовала это кожей, нутром, и боялась этой встречи, и ждала с той же страстью.
– Кызым4…– раздался голос матери.
Алия стояла в дверях, держа в руках глиняный кувшин.
– Сбегай к реке, набери воды, а то жар замучил.
Дина кивнула, словно дождалась сигнала, скинула с плеч цветной фартук, поправила платок и, взяв кувшин, вышла из дома, и сердце уже принялось заходиться.
Они сошлись как всегда, без слов.
Коля метнулся вперёд и схватил её в охапку, прижал с такой силой, что у той перехватило дух. Она на миг замерла, потом обвила его шею руками и ответила на поцелуй: жадный, безрассудный, горький от сознания своей обречённости. Это было похоже не на ласку, а на попытку вдохнуть жизнь друг в друга, пока не поздно. Но когда он, запыхавшись, потянул возлюбленную куда-то в сторону, Динара мягко, и твердо высвободилась из крепкой хватки объятий.
– Нет, погоди, сказать мне нужно, сказать…– выдохнула она, и мелодичный голосок дрогнул.
Глядел на неё, не понимая, затуманенный страстью.
– Что сказать? Время-то зря терять…
– Послушай меня! – Голосок вдруг зазвенел, как натянутая струнка.
Резко, звонко, даже зло.
– Поклянись, что не пойдешь к моему отцу, не пойдешь, и свататься не станешь, поклянись!
Он отшатнулся, будто от резкого удара, подлой подножки или обидного отцовского подзатыльника.
– Это ещё от чего же? От чего?
Повторил он громче, и простое мальчишеское лицо исказилось гримасой боли, а ещё обиды. И эта обида была такой прямой, такой по-детски наивной, что Динара выдохнула с натягом и прижала мозолистые ладони к своей теплой груди, так, что пальцы касались голой кожи, там, где вырез платья.
Ей стало жаль его до слез. В лице молодом, ещё совсем мальчишеском, совершенно не было ничего примечательного, лицо как лицо – простое. Как бы ещё сказал Булат, пролетарское. Динара не любовалась им, но сердце всё равно невольно дрожало, когда она глядела в ясные глаза напротив.
– Прошу, никогда не ходи, даже не смей, и знай, если придёшь… я отрекусь от всего, что нас связывает, навсегда.
Слова ранили Колю хуже, чем удар плети по лицу, сильнее, чем отцовские кулаки. Он видел, что она не лжёт, видел в красивых, живых очах неподдельный ужас перед этой картиной, но его деревенская, прямолинейная натура отказывалась это принимать.
–Так-с… – прохрипел он, и губы задрожали, попытался успокоиться, но ничего не вышло: губы продолжали дрожать, а голос рвался. – Тогда для чего это? Доколе ты вздумала меня мучить?
Ждал, что она взорвётся, станет оправдываться, доказывать, но Динара лишь посмотрела на него с бесконечной, измученной жалостью. Впрочем, лицо её быстро стало другим – холодным и почти чужим. Дина гордо вскинула глаза, вздернула точёный подбородок.
– Знаешь, Бәхетем5, что такое настоящая, самая непримиримая мука для непокорной души? И почему мы всегда будем словно два одичалых берега и никогда, никогда, никогда не сойтись нам воедино?
Между ними было расстояние всего в несколько шагов, но никто не решился преодолеть эту дистанцию. Динара же горько усмехнулась, легко проглотив его растерянное молчание.
– Потому что мы и вы не одно и то же. Женщине надобно себя сохранить как следует, не сохранишь: не выдавать тебе головы. Что мы решаем, скажи? Ничего. Сказать женщине: «у тебя всегда есть выбор» всё равно, что сказать слепому: « Смотри». И от этого страх мой, тот страх, который вам, мужчинам, не понять. У тебя на кону самолюбие, а у меня вся жизнь…
Коля стоял, не двигаясь, окаменевший от обиды и непонятной ему боли. Он чувствовал, как в нём зреет холодное, упрямое зерно. Он подошёл и обнял Динару, и она обессиленная не смогла этому как следует воспротивиться.
“Врёшь. Всё по-своему сделаю, докажу и тебе, и ему, вот увидишь!”
Думал он, глядя поверх красивой головы на медленно текущую, мутную от зноя реку, он не воспринимал её отчаяние всерьёз. Казалось Коле, что это капризы, сущая блажь, которую нужно сломить мужской волей. Он не видел за этим вековых устоев, другой такой же воли, ещё более неприступной и жестокой, и её собственной, выстраданной гордости, которая не позволила бы ей привести в дом нищего зятя, посрамив весь свой род.
– Ладно, ладно, не станем об этом. – Хрипло сказал он и гордая татарская девушка растаяла, прижалась крепче, поверила.
Они просидели в зарослях до самых сумерек, пока комары не начали слепить глаза. Говорили о пустом, целовались, и каждый тянул из этих минут последние крохи тепла, словно предчувствуя, что больше такого может и не быть. Коля ушёл с холодной головой и полной уверенностью в своём решении, а Динара смотрела ему вслед с гордым снисхождением, и сердце кольнуло. Может, от любви, может, от жалости чувств, но она с легкостью от этого отмахнулась. Она не собиралась уступать никому и никогда и любить кого-то больше себя, это для нее не представлялось возможным, в ее богатом и холодном мире.
Глава 4
Неделя пролетела для Коли в одном сплошном, изматывающем дурмане. Дни уходили на работу: на гумне, в поле, на покосе, куда отец гнал его с петухами, не давая и вздохнуть. Спина ныла, руки до костей пропитались запахом дёгтя и сена, а в ушах стоял вечный звон то ли от усталости, то ли от назойливой, как овод мысли об одном, о Ней.
Ночью, едва смыкая глаза, он снова чувствовал горячую кожу под ладонью, слышал женский сдавленный стон, видел глаза, тёмные и бездонные, как сама лунная ночь, и просыпался с таким ломотным желанием в груди, что хоть вой. Но стоило встретиться взглядом с отцом за утренней похлёбкой, как вся страсть обращалась в ледяной ком страха, застревавший где-то под сердцем. Заикнись он о сватовстве и поди, Степан, он это знал наверняка, голыми руками растерзает, как медведь сосновую дранину.
К воскресному дню терпение его лопнуло, понял – нету больше мочи. Без любви этой и хлеб не впрок, и небо не в радость. Решил и шабаш, топор судьбы над головой, а ему всё равно. После обедни, когда мать с младшими остались дома, а Степан ушёл к старосте на совет, Коля, не дав себе передумать, пошёл к Емельяну. Емеля копался у повети, чинил хомут. Увидев Кольку, исхудавшего, с запавшими, горящими лихорадочным блеском глазами, изумленно присвистнул:
– О, ты каков! На тот свет глядишь, батька, поди, заездил совсем?
– Емелька… – начал Коля, и голос сорвался. Он перевёл дух, заставил себя говорить твёрже. – Выручай, на тот берег идтить надо, посвататься надобно…
Емеля выронил шило и глядел на него, будто тот с луны свалился.
– Ты… охнул ты, чоли? С похмелья, што ли, иль башка от жары вскоростилась? К кому, на ком? Неужели на девке Гимаевской? Что делать-то станешь, как тятька твой как прознает?
– Прознает стало быть, прибьёт, и места мокрого не останется.
С горькой простотой согласился Коля.
– Только мне уже всё едино. Без неё, браток, нет мне житья, никакого, словно свет померк. Мочи моей нет, ну неужто и концу-краю мукам этим не будет? Аль я всю свою долю выстрадать должен?
Лицо Колино раскраснелось, он сорвался на крик, крик ужасный, тоскливый. Емеля понурил голову, побоялся возразить.
– Чего ж от меня-то надоть? – Спросил он, уже смиряясь.
– Самогону бутыль, да сальца кусок, ну не с пустыми же руками… Гостями идти.
Емеля замялся, почесал затылок: совесть и страх перед своим отцом боролись в нём с верностью дорогому друже.
– У тятьки… он его, самогон-то на вёдра считает, как золотой. Учует шею намылит, старый чёрт, до самых печенок… – забормотал Емеля, но, взглянув в лицо Коли, махнул рукой. – Уж ладно! Пропадать так с песней, жди тут.
Его полное тело юркнуло в избу, и скоро оттуда донесся сдержанный материнский окрик и его глухое ворчание. Через минуту Емеля выскочил назад, красный, запыхавшийся, прижимая к груди заветную, пыльную пол-литровку с мутной жидкостью да заветренный, желтоватый ломоть сала в тряпице.
– На, получай… Только чур, коли убьют, я за тобой в гроб лягу,
Попытался пошутить, но вышло неубедительно. Николай взял дары, бутылка была тяжелой и холодной, как его незримая надежда.
–Уж спасибо, браток, и вовек мне тебя не забыть, выручку твою, – голос его потеплел.
Емеля только смущённо отмахнулся.
– Идтить, што ли? Господи, благослови… иль уж как там?
Вышли на улицу.
Воскресная деревня дремала в знойной, медовой тишине – пахло нагретой смолой, пылью. Было так мирно, так обыденно, а они шли на свою голгофу. Перейти через речку по скрипучим, моховым мосткам, и вот они уже на том берегу, в «чужих» краях. Избы здесь стояли попросторнее, покрепче, у Динариного дома – высокий, новый тын, крыша свежей дранкой крыта, явный признак достатка и благополучия.
Коля остановился перед калиткой, вдруг ослабев так, что ноги подкосились, дышать стало невыносимо трудно, и он прижал ладонь к левой грудине. В горле сделалось сухо и больно. Он видел сквозь частокол: на крыльце сидела её мать: красивая, молодая женщина с круглым лицом. Она сидела, расправив плечи и наклонив голову, и мирно, с неким изяществом, которого недоставало русским бабам, вязала чулок.
– Ну что, аль вперёд идём? – тихо спросил товарища. – Иль свернём назад, пока не поздновато стало?
Но слова «назад» для Коли уже не существовало. Назад значит, в ту жизнь, где нет ни света, ни воздуха, ни Динары, смерть при жизни. Выпрямил спину, сглотнул ком в горле и с силой, от которой дрогнула петля, толкнул калитку. Скрип её прозвучал, как выстрел из порохового ружья, возвещая о начале единственной и страшной битвы за своё счастье. Биться ему предстояло вовсе не с людьми, а с целым житейским укладом, с вековыми устоями, со своим собственным страхом, и он сделал первый шаг.
***
Булат Гимаев впустил их в горницу не как дорогих гостей, а как нежданную помеху, которую надлежит убрать с достоинством. Сам он был мужик дю́жий, аж дух захватывало. Дом его дышал достатком: резные полати, самовар-богатырь на столе, иконы в серебряных окладах, в углу граммофон с рупором, диковина для деревенской жизни. Воздух густ от запахов баранины, шафрана и свежего хлеба.
– Хозяйка моя, поставь тарелки гостям.
Булат был спокоен, и его тёмные, с чернотой глаза изучали парней с того русского, нищего берега с прямым, без утайки, холодным любопытством. Алия, тихо охнув, засуетилась, ставя на стол фаянсовые тарелки с узором, а Коля стоял, сжимая в руках узел с салом и самогоном, чувствовал себя плохо, Емеля ерзал сзади, неловко переминаясь с ноги на ногу.
– Пришёл свататься к твоей дочери, Динаре, – выдавил Коля, глядя в лицо Булата. Голос дрогнул, но он выстоял. – Любовь у нас большая…
– Поддерживаю!
Пискнул Емеля, и тут же был придавлен тяжелым взглядом хозяина. Булат не спеша достал кисет, стал закручивать цигарку, цокая языком, черные усы подпрыгнули, он покачал головой.
– Хороший ты парниша, Коля, но не по зубам тебе моя дочь, ох, не по зубам! Драгоценный камень в руках голытьбы – скоротечная радость, иди в своей деревне девку ищи, своего круга.
–Я без нее не уйду! – вырвалось у Коли, – Да и я ей… больно люб!
Булат приподнял бровь, но именно на эту реплику промолчал, оставил без ответа.
– Мать, позови Динару, пусть выйдет. Негоже без девицы сваты разговор ведут.
Динара вошла, бледная, густые волосы были спрятаны под шелковым платком, глаза опущены, она подошла к отцу и, как велел обычай, почтительно поцеловала протянутую руку.
– Ну, скажи, любишь ты этого парня, с русского берега, хватит ли у тебя сил, Чэчкәчем6, обрушить на мою бедную, старую голову такой позор?
Голос Гимаева старшего был тихим, но в нём была тяжесть, тяжесть всех прожитых лет, сила и одновременно угроза. Динара подняла глаза на Колю, в них стояли слёзы, упрёк и отчаяние, такое необъятное, ужасно-ужасно горькое.
Взгляд был ледяным, он говорил: “Теперь смотри, теперь услышь это, ты сам во всем виноват. А ведь говорила, а я ведь предупреждала”
– Никогда, не за что, Әтием – минем аккошым7. Я не понимаю, о чем он говорит, знай это неправда.
Карие глаза, с такой же чернотой, как у отца, ранили Колино сердце, душу, даже лицо заболело, будто он нырнул в разбитое стекло, в самую стеклянную крошку с головой…
Динара повторила еще раз,холодно и с нажимом:
– Не правда, не правда!
Что-то громыхнуло и разорвалось в груди, он вскочил с лавки, лицо исказила гримаса неверья и боли.
– Да как же?! Ведь ты же… мы же…
Сделал шаг к ней, рука потянулась, схватила за край богатого платья, он молил, он требовал, пытался докричаться до той, настоящей, что затерялась в темноте, в шепоте, в дожде, в бессмысленных обещаниях, что теперь ничего не стоили…
– Скажи, ну, скажи же ему!
Динара с криком отшатнулась, вырвала подол, оттолкнула его и вжалась в родительский бок. Лицо Булата потемнело, он поднялся, заслоняя дочь, и вся былая спокойная мощь обернулась грозной силой.
– Последний раз повторяю, мил человек, – загремел голос, – шел бы ты, голь перекатная, подобру да поздорову. А не то щас ружьишко достану, и до сыта ты у меня наешься свинца!
В этот миг дверь с треском распахнулась. На пороге, заливаясь багровым гневом, стоял Степан, он одним взглядом окинул горницу, увидел сына на коленях и метнулся к нему.
– Ах ты, сучье отродье! Срамно ты меня в грязь втоптал!
Прохрипел, с силой, не оставляющей сопротивления, вцепившись ему в шкирку. Коля пытался вырваться, что-то кричал, сам не помня и не слыша что именно, но Степан, не слушая, обрушил на него град пинков, вышвыривая из чужого дома.
– Заткнись, вон! Вон, паскуда!
Динара с трудом сдержала рыдания и спряталась под стол.
– Прочь из моего дома, из моей деревни! Бесовщина поганая, черти проклятущие!
Вслед со всей своей мощью кричал Булат стоя посреди опозоренной, но отстоянной горницы. На улице, у реки, Степан настиг сына, и Емеля в ужасе отпрянул к воде, наблюдая, как тот, не помня себя, избивал Колю. Тот уже не сопротивлялся, принимая удары тяжёлыми сапогами по бокам, по спине, как должное искупление, боль была ничто по сравнению с той пустотой, что зияла внутри.
– Еще раз… еще раз так меня посрамишь… – Степан хрипел, задыхаясь от ярости, – убью! Слово мое прямо, ты знаешь, все знаешь, паршивец, – прибью как пса бешеного, и не погляжу, что сын мне!
Он отшвырнул его в сторону и пошел прочь, тяжело ступая по кровавой земле. Коля лежал ничком у самой воды, чувствуя, как холодная сырость просачивается сквозь рубаху, смешиваясь с теплой кровью на губах. Он плакал и глядел в темную, быструю воду, уносящую последние осколки надежды, а с того берега, из крепкого дома за высоким тыном, не доносилось ничего, стояла тишина. Динара не плакала, не рыдала навзрыд при отце, но, вернувшись в комнату, она упала на пол и так и пролежала там до самой ночи, сама не понимая, что чувствует. Разбилось ли ее сердце или еще живое? Жалеет ли, что не сказала правды, что гордо умолчала обо всем, от всего отреклась?
Было два берега. Два мира, и между ними река черная, как Колина погибшая доля, и теперь ее было не перейти, не переплыть…
Глава 5
Конец августа в деревне пора, когда лето, еще держась за край уходящего тепла, уже чувствовало на плечах ледяное дыхание осени. Воздух, прозрачный и звенящий, был напоен горьковатым запахом полыни и сладким дымком начинающей увядать листвы. По обочинам дорог, у заборов, стоял уже побуревший, осыпающийся шиповник: алые ягоды ярко рдели среди увядающей зелени, цветы же давно облетели, лишь кое-где торчали сморщенные, почерневшие от первых утренников венчики.
В избах топили печи, и дымок, стелясь по земле, смешивался с туманом, поднимавшимся от реки. У Казаковых пахло сушёной мятой, иногда свежим хлебом. Катерина, осунувшаяся за лето, хлопотала у печи ставила чугунок с похлёбкой, бросая на старшего сына тревожные взгляды. Коля три дня не вставал с полатей. Тело горело сизыми пятнами; в глухом сне и в беспросветной яви ребро ныло тупой, скребущей болью. Катерина, ахая, поила сына отваром из брусничного листа и прикладывала к побоям размоченную в квасе глину. По ночам она тихо плакала, отвергала мужа, ненавидела, била скалкой.
– Изувер! Поколечил ребёнка, окаянный ты, бес!
Вопила жена, но Степан лишь вяло отмахивался и уходил в сени. Нет-нет, да дрогнет его деревянное сердце перед обессиленным Николаем, но сила правды была даже выше его духа. А правда была таковой – позор надобно для начала смочить кровью, и Степан знал, еще по заветам отцовским, что коли батьку опозорил, то требуется ответить да сполна. Катерина, обессилев, опускалась на лавку и плакала, понимая, что сломить эту каменную веру не в ее бабьей власти.
Пашка смотрел на брата со страхом и благоговейным ужасом: он видел в нем мученика, которого истязают за какую-то великую, непонятную ему тайну. Порой он подкрадывался и молча клал возле печи горсть моченой брусники или свежий огурец. Маленькая Светланка, сидя в своем углу, будто чувствовала боль брата: ее детский, незамутненный взгляд становился тихим и ласковым, она протягивала ручонки и лепетала что-то успокаивающее, будто заговаривала хворь.
Прошла неделя, другая.
Раны затянулись, но внутри Коли все оставалось выжженным и пустым. Он снова вышел на работу молчаливый, послушный. По утрам лужи схватывало хрупким ледком, а с тайги потянуло прелым, грибным духом.
***
В то же время изба Булата Гимаева, как и полагается дому состоятельного человека, даже в будний день лучилась чистотой и порядком, а уж к приему гостей была убрана с особым трепетом. Настенные ковры-паласы выбили до яркости узоров, медные кумганы и подносы на поставце отсвечивали, как отполированное золото, а воздух был густ и сладок от аромата свежего чак-чака, губадии и терпкого чая.
Сегодня в доме не только заключался выгодный союз – здесь решалась судьба. Под божницей, на почетном месте, восседал сам Булат.
Лицо полное и мужественное выражало не столько праздничное настроение, сколько деловую, сосредоточенную важность. Напротив, с подобающим достоинством, разместились гости:
Юсуф Салихов – высокий, полный, даже очень полный, статный мужчина в годах, уже с глубокой сединой на голове и в бороде. В прошлом знатный купец, а сейчас всего лишь человек с цепкими, хваткими руками и оценивающим взором. Амиль сидел прямо, в новой плисовой безрукавке, волосы гладко зачесаны, от него веяло тонким шлейфом цветочного мыла. Постарался он сохранить спокойную уверенность, но легкое постукивание пальцев по колену выдавало внутреннее напряжение.
Алия бесшумно двигалась между столом и печью, поднося гостям пиалы с душистым чаем и расставляя на столе угощения. В ее молчаливой, прекрасной сложенной суете читалось радостное предвкушение; чувствовало материнское сердце, что союз принесет дочке только счастье, и Алия верила, верила и молилась на это.
Беседа текла плавно и тягуче, словно мед липовый. Говорили о хозяйстве, о том, как удалось сено убрать до дождей, о ценах на пшеницу в городе. Подходили к главному не спеша, с достоинством, как того требовал обычай. Наконец, Салихов старший откашлялся, положил на стол крепкие, в прожилках руки и начал речь, обстоятельную и иносказательную. Булат кивнул, лицо оставалось каменным и непроницаемым. Торг начался. Не о приданом – о характере, о надежности. И в разгар этой размеренной церемонии дверь в горницу отворилась.
На пороге стояла Динара.
Была она одета в свое лучшее платье: темно-синее, со сложной вышивкой на груди и подоле, в ушах поблескивали настоящие золотые серьги, а густые волосы, убраны под расшитый золотой нитью калфак, были уложены с безупречной тщательностью. Но не наряд поразил Амиля, а лицо будущей невесты.
Оно, обычно живое и порывистое, сейчас было спокойно и холодно, ни бледности, ни красноты. Щеки не горели румянцем, спелые губы были плотно сжаты, а во взгляде, который она, не опуская, обвела собравшихся, читалась не покорность, а напротив, твердая, почти циничная решимость. Вошедшая не как приговоренная, а как полноправная участница предстоящего сговора, села на краешек лавки рядом с матерью, положив руки на колени: ладони ровно, пальцы сомкнуты.
Амиль привык к ее огню, к дерзким насмешкам на вечерках, к тому незабываемому вольному духу. А сейчас перед ним сидела другая женщина – взрослая, гордая, собранная, невероятно красивая в своей холодной недосягаемости. Сердце, привыкшее к легким победам, дрогнуло, но еще не упало к стройным ногам. Он глядел на гордую осанку, на тонкую, упрямую линию подбородка и понимал: это не просто красивая девка, это царица, которая знает себе цену и выбирает лучшую долю, и он захотел этой силой обладать. Чтобы этот холодный, оценивающий взгляд смягчился и для него.
“Я буду достойным мужем, смогу ее завоевать. Дам ей все, что она пожелает: богатство, почет, уверенность в завтрашнем дне, и однажды она посмотрит на меня не как на выгодную партию, а как на мужчину, равного по силе духа; однажды уступит и падет ее гордыня…”
– Булат абзый8, даю вам слово, что дом мой будет крепостью для вашей дорогой дочери, что богатство мое – украшением. Жизнь и честь ее отныне под моей защитой, не сомневайтесь в этом.
Речь, полная искренней уверенности, а не юношеского задора, произвела впечатление; даже Булат, казалось, оценил ее. Он медленно кивнул, в глазах мелькнуло редкое одобрение.
– Слово твое я услышал, Амиль. Динара, подай гостям чаю.
Она поднялась. Девичьи движения были плавными и полными собственного достоинства. Она спокойно взяла тяжелый, расписной чайник и стала обходить стол, подливая чай в пиалы. Красивый лик казалось, остался бесстрастным, лишь в уголках губ притаилась едва уловимая тень чего-то, что можно было принять за удовлетворение. Когда наливала чай Амилю, их взгляды встретились; он искал в глазах напротив хоть каплю смущения, тепла, неуверенности, но находил лишь спокойное, деловое признание. Да, она его выбирает и считает достойным выбором.
Сватовство состоялось.
Когда гости ушли и в горнице остались лишь свои, Динара подошла к окну, глядя на залитый солнцем двор. Сердце не сжималось от боли. Оно было спокойно. Да, где-то там, на другом берегу, был тот, другой, неправильный и не состоявшийся выбор.

