
Полная версия:
Немониада

Алевтина Казати
Немониада
ЧАСТЬ 1
ЧТО ВОЛЬНЫЙ ТЫ И НА ВОЛЕ
Глава 1
И когда она улыбалась
В садах твоих, в доме, в поле,
Повсюду тебе казалось,
Что вольный ты и на воле.
Был светел ты, взятый ею
И пивший ее отравы.
Ведь звезды были крупнее,
Ведь пахли иначе травы 1
Май 1921 года.
Две деревни ютились на самом краю Томской губернии. От большой земли их отрезала ширь Оби, опасная и своенравная в половодье. Вести сюда доходили с опозданием, зато также с опозданием приходила и новая власть. Жили, полагаясь на свои силы, на реку да тайгу, чем на бумагу из волости. И каждый год на недели земля оставалась отрезанной от мира – то бушующей водой, то грудой ледяных торосов.
На левом берегу, низеньком и пологом, стояла Ивнецкая деревня, в простонародье звавшаяся Ивняками. Бедная русская деревушка, коих во время и после гражданской войны в Сибири было полным-полно, как грибов после дождя. Там доживали свой век старики, там крепкие молодцы работали, а бабы рожали детей и имели свою затаенную власть против грубого мужицкого слова. Жили бедно и хорошо, душа порой плакала, порой смеялась, но люди думали, что хорошо живут, правильно, по-людски.
На правом берегу, высоком и песчаном, чью сторону всегда заливал солнечный свет, стояла другая деревня. На бумагах она значилась как Большой Яр, такое название ей вынесли за исполинский глинистый обрыв, что нависал над рекой белесым утесом.
Русские прозвали деревню татарской общиной, потому что жили там одни татары и были зажиточными, как черти. Крепкие дома их теснились на самом краю берега, и пока Ивняки тонули в сером тумане да весенних паводках, Большой Яр стоял сухим и непоколебимым и будто нарочито глядел на мир с высоты, непобедимый и целостный среди оставшегося неуловимо треснувшего мира.
Коля взглянул на небо сквозь дырявую крышу амбара. Небо было чернильно-красным, оно бушевало, будто что-то силилось отвергнуть, но не выходило. Ему подумалось, что небо отвергает все людское – поступки и мысли, любовь и горести.
Динара схватила его руку, прижала к груди, и мягкие девичьи губы коснулись Колиной шеи. Поцелуй обжёг кожу, но он не отступил, а только сильнее стиснул в объятьях мягкое, податливое тело, Динара рассмеялась. Смех был высоким, похожим на нежный шелест деревьев на ветру или звон маленьких колокольчиков. Коле тоже захотелось смеяться, но в груди что-то защемило и зажгло, он вздохнул и отступил. Умные карие, почти черные глаза уставились, не мигая. Динара вырвала руку и надулась.
«Обиделась” – подумал Коля, и ему стало горько во рту.
Молодая кровь ещё кипела, поэтому он замялся. Динара поправила растрепавшуюся косу и он, и она все понимали, от этого знания обоим было больно дышать. И Коля, из-за всех сил пытаясь придать твердости своему еще юному, мальчишескому голосу, произнес:
– Завтра свататься иду, а не получится – так украду!
Она вновь рассмеялась, но, взглянув в упрямые голубые глаза, поняла – не шутит. Сделала шаг, второй, третий. Пока не оказалась с ним на расстоянии вытянутой ноги, она потянула к нему руки, но он сжал кулаки и мотнул буйной рыжей головой, короткие кудри так и заплесали в разные стороны.
– Так и будет!
– Молчи, глупый, молчи окаянный! Отец убьёт, пришибет тебя, и меня. Скажет, что стыдно это, что опозорила всю семью…
Тут уж Коля не утерпел, разозлился и закричал:
– Что же мне теперь всю жизнь с тобой мытариться прикажешь как, беглому?! Я по-людски хочу жить, знаешь ты слово энто или нет?
– Миленочек мой…
– Знаешь или нет? – Снова взовопил он. – Если не отдаст тебя мне твой старик в жены, если заартачится крепко, то как есть, так и выкраду! И ничего мне никто не сделает, слышишь? Никто…
Динара крепко прижала холодную ладонь к горящим устам, и вновь Колю окатило запахом чего-то неизведанного, так как пахла она не так, как ни одна дивчина в их деревне. Это не было ароматом трав, цветов, хвои или молока. Это было что-то тяжелое и легкое одновременно, с ноткой непреодолимой сладости и тянущимся шлейфом чего-то горького, нестерпимого. Он прижался губами к коже, присосался совсем как больной теленок с отчаяньем припадает к теплому материнскому вымени.
– Не говори, не говори, Коля. Не стоит, не нужно этого всего…
Второю рукой Динара нежно погладила возлюбленного по волосам и слабо улыбнулась. Тем временем на улице вечерело, и солнце провожало последний час…
***
Изба Казаковых тонула в темени и тумане, пахло хлебом и дегтем. Коля, крадучись как тать, приоткрыл дверь, но в сенях его встретила не пустота, а высокая, костистая тень отца. Степан стоял в одной рубахе, подтяжки болтались по бокам, словно чёрные змеи, а лицо в зловещем сумраке было неподвижно и темно.
– Заходи, гулеван, исполать тебе, хлеб-соль водить, пока люд в поле горит.
Голос отца прозвучал спокойно, у же Коли предательски задрожали колени, как у девки. Не поднимая глаз, прошёл в горницу. Горячий запах щей ещё висел в воздухе, на столе стояла пустая миска, а рядом – глиняная отцовская кружка.
– Где был? Я спрашиваю, где был? Весь день, когда вся деревня на заречье косила? Когда мужики до седьмого пота гнули спины, а ты, вишь ли, нашелся?
Коля знал, молчание отец не выносил, просто не мог терпеть. Если не сказать, может и отхлестать досыта.
– Я… я по своим делам.
Сдавленно выдавил чувствуя, как по щекам разливается предательский жар. Ощутил, , будто она вновь положила на уста тёплую ладонь.
«Молчи, молчи, глупый, мой…”
– Чего?
Степан медленно подошёл вплотную, от него пахло потом и пылью покоса.
– Какие у тебя, барчука, дела могут быть, а? Может, опять с той… с татарвой своей шлялся?
Мать, стоявшая у печи, метнулась вперёд, словно подкошенная птица, мягкое и тонкое лицо её раскраснелось, и она упёрла руки в боки.
– Ну что ты… Мальчик устал, видишь? – голос её сильный, пытался смягчить бурю.
– Молчи! Это ты его так, баловством, доилась? До бесчестья дословела? Он, дармоед, по амбарам да по кустам шныряет, когда хлеб на корню стоит!
– Да он, может, и впрямь дело имел… – снова попыталась мать, но голос больше походил на шепот, всякий мог уловить в нём покорную ноту.
– В пьянстве дело? В блуде дело? – Степан вновь наступил на сына. – Вся деревня на тебя пальцами тычет! «Смотрите Степанов сын по чужим огородам да по чужим девкам шныряет!» Я за тебя краснеть вынужден!
Коля стоял, стиснув кулаки и глядел в пол. Каждое слово било точно в цель, унижая всё то, что было для него свято.
– Иди спать, завтра, чуть свет, на покос, и чтобы духу твоего баловного до вечера не было.
Коля, не говоря ни слова, повернулся и побрёл в темноту за перегородку. Рухнул на лавку, не раздеваясь. Слышал, как мать тихо возилась у печи, сгребая угли. Как ба́тькины шаги тяжко протопали в горницу. На той чужой стороне, на пуховых перинах ворочалась с боку на бок Динара, прижимала ладони к горящим щекам и слушала, как за стеной посапывала Ана2, а в большу́щей, тёмной горнице скрипел половицей неспящий Әти3. И чудилось ей, что сквозь шум реки и ночной гул в ушах доносится до неё отчаянный шёпот с другого берега.
***
После целого дня на покосе в горнице стоял густой, терпкий дух – пахло свежим сеном, высохшим потом и дымом от печи Катерина, алая от жара, будто ветром носилась меж стола и печурки, ставя на скатерть-самобранку миски с дымящейся картошкой в мундире, краюху чёрного хлеба да сковороду с яичницей-болтушкой, шипевшей на сале.
– Садись, садись, кормилец. – залопотала она, увидев на пороге супруга.
Степан зашёл, к телу липла потная рубаха. Лицо обветренное, худое, было усталым, но спокойным, молча кивнул и взглядом тяжелым, оценивающим обвёл стол, а затем упёрся в Кольку.
Тот с трудом отодрал от лавки спину, задеревеневшую за день от косьбы, и повалился за стол, не глядя ни на кого, руки в ссадинах и мозолях, он сжал кулаки, сдержал мелкую дрожь.
– Ну что, косец наш ненаглядный, аппетит нагулял? – Катерина говорила бойко и весело.
Коля лишь мотнул головой, отодвинул от себя миску.
Ему казалось, что он весь пропитан этим покосом, и губы солоноватые от пота, и в ушах стоял назойливый стрекот кузнечиков да звон косы о камень. Видел перед собой не яичницу, а бесконечные валки скошенной травы, которые мерещились ему даже под веками. И сквозь эту усталость пробивалась одна мысль, жгучая и упрямая: «Скорей бы суббота, скорей бы на вечерку”
Украдкой взглянул в маленькое закопченное окошко. Там, за рекой, на высоком яру, уже зажигались огоньки, ему почудилось, что один из них это её окно. Что поди сейчас тоже смотрит в темноту и тоскует, от этой мысли этой усталость вдруг отступила, сменившись горьким и сладким нетерпением.
– Не торопись, не подавься, еда никуда не денется!
Катя одёрнула младшего, который, не поднимая головы, быстро-быстро уплетал, заедая хлебом. Пашка, не переставая жевать, послушно сбавил темп, но глаза его по-прежнему бегали по столу в поисках добычи.
В углу, на своей маленькой скамеечке, сидела Светланка. Катерина, присев рядом, бережно кормила её с ложечки, сдувая горячее. «Ам-ам, за тятеньку-ам, за братцев-ам», Приговаривала она, но взгляд её был пустым и уставшим, будто она сама вот-вот уснёт над этой ложкой. Степан ел молча, методично и много. Он слышал и суетливые причитания жены, и молчаливый протест старшего сына. Он видел, как тот уставился в одну точку, не замечая еды, и в груди у Степана что-то стукнуло. Нет не злоба, на что ж злиться то? Только досадно ему сталось.
«Выбью» – сурово вынес приговор. – Дурноту выбью, как выбивают пожню из копны.»
– Завтра, чуть свет, на гумно. Скирдовать будем, погода ломается.
Сказал Степан, и голос, низкий и ровный, заполнил собой все пространство.
Коля вздрогнул, будто его хлестнули по щеке, поднял глаза впервые за весь вечер.
– Батюшка мой, – вдруг встряла Катерина. Голос её был необычно нежным, почти интимным, сокровенным. – Завтра ведь суббота, Петров день-то! Ребятня в избе вечерку собирает… Может, отпустишь Кольку-то? Парень-то замучился совсем, пусть душа отдохнет, с ровней пообщается…
Сердце у Коли забилось как у ясного сокола, которому переломали крылья, но он еще жив, жив и пытается взлететь. И он уставился на еду, не смея громко вздохнуть, Степан медленно перевёл на жену тяжёлый взгляд. В очах не было гнева, лишь холодное, непробиваемое презрение ко всей этой бабьей логике.
– Душеньке значит, отдыха хотца? – протянул – Ему не на вечерку она просится, а к той, татарской своре, на тот берег охота. Чтобы опять, как щенок, у подола виться?
Он перевёл взгляд на старшего, и тот почувствовал, как у него перехватывает дыхание и жжет грудь, и нет никакой мочи терпеть.
– Работа душу не попортит, а вот блудня – да. Дома остаёшься, будешь колья для плетня тесать.
В горнице стало совсем тихонько. Пашка осторожно жевал, боясь нарушить эту тишь, Катерина беззвучно вздохнула и опустила плечи, понимая, что приговор окончательный.
– Слыхал тебя. – Выдавил Коля без эмоций.
Он снова уставился в окошко, но теперь огоньки на том берегу казались ему не маяками, а призренными насмешками. Вся его надежда в одно мгновение, была подкошенная чужой спокойной волей.
Степан, доев свою порцию, отодвинул миску и вытерев грязный рот рукавом. Он был доволен. Хлеб убран, семья накормлена, старший под присмотром. Положил широкую ладонь на голову дочери, и та улыбнулась во рту показались прорезавшиеся молочные зубы, радостно хозяин зыркнул в оконце, губы тонкие растянулись в подобии улыбки и показались поредевшие местами зубы. Скоро на деревню спустится сумрак накроет своей мглой дома и дороги и опуститься на их маленький мир туманная сладость ночная…
Глава 2
Субботней ночью, когда в избе Казаковых давно уже всхрапывал Степан, убаюканный тяжким трудом и самогоном, Коля, не шелохнувшись, лежал на полатях и слушал, как в сонной тишине стучит отчаянное сердце. Издалека, с того края деревни, где стояла просторная изба Гречихи доносился приглушенный бас гармони и смутный гул голосов. Гречихой была грузная старуха, но никто не знал, сколько ей на самом деле лет. Вдова с одутловатым лицом, опустившимися веками, дрожащими губами и мутными глазами, неясного цвета. Её муж погиб еще во времена Русско-японской войны, пал на поле ожесточенной битвы.
С того момента Гречиха осталась одна, никто не помнил её имени, даже она сама его позабыла. Звали её так, потому что от неё всегда пахло горечью, не медом, а именно едким прогорклым запахом гречихи и немытого, пьяного тела. Она единственная всегда готова была сдавать свою избенку под молодежные сходки, вечерки и резвые пьянки. Сама брала свои гроши и топала к таким же непутевым соседям, которые с удовольствием разделяли её горестное существование. Так и жила в постоянном смраде и потаенном ожидании: возможно, покойный единственный и такой любимый Володенька снова появится в сенях.
Коля дождался, когда в темноте прозвучало мерное, сонное дыхание матери, и тогда, соскользнул вниз, натянул сапоги и выскользнул в ночную прохладу. Воздух был густ и сладок, пахло дымом, спелостью и преющей у реки травой. Он шел, не скрываясь, но и не спеша, погруженный в свое мрачное упование, а изба горела в ночи, как запоздалый костер.
Окна, затянутые кумачом, лили на утоптанную землю багровые пятна, а из распахнутой двери вырывался плотный клубящийся поток – пар от людского дыхания, махорочный дым, дух пота и девичьих духов. Войдя в сени, Коля на мгновение ослеп. Они, битком набитая, походила на растревоженный улей, воздух колыхался от смеха, криков, притоптывания. Посередине, расчистив лавки к стенам, образовали круг для пляса.
Гармонист Яшка – тонкий паренек с соломенными волосами и родинками, выпуклыми, похожими на мокрый мох по всему молодецкому лицу раскрасневшийся как рак, обливался потом у печки, растягивал меха, выжимая из старой тальянки то залихватские, то щемяще-тоскливые переборы. Здесь было поистине шумное скопище народу: русские парни с девками и татарская молодежь с того берега, вопреки воле старших, на этих островках свободы границы стирались. Коля, прижавшись в темном углу у двери, принялся с жадностью вглядываться в толпу, сердце, предчувствуя удар, заныло глубже.
Динара вошла с подругами, на ней было платье цвета огня, такого же, что в эту минуту так яростно пылал в груди Колиной. В ее движениях, одежде и улыбке читался протест и бесконечная любовь… Любовь отцовская, той, чьих равных на этой грешной земле нет. Любимая дочь, она ни в чем не знала отказа и твердо доказывала, что она хозяйка своей жизни, даже несмотря на шаткое положение женщин в смутное время.
Густые, смоляные волосы были распущены по плечам и спине, ниспадая тяжелой, блестящей волной. И лишь над лбом они были перехвачены алой, как чужая кровь, атласной лентой, что оттеняла смуглую кожу и делала ее похожей на степную царевну из старых преданий беззубых старообрядцев. Она несла свою красоту гордо и неприступно, высоко подняв острый подбородок. Их взгляды на секунду встретились, и в ту же секунду Динара отвела хитрый и холодный взгляд и шагнула вперед. И вот гармонист рванул смычки, и по горнице покатилась вихрем знакомая, вся в искрах и удали, «цыганочка”.
Динара, словно только и ждала этого зова, метнулась в круг, к ней тут же подскочил Амиль. Он был сладко красив, этот татарский парень, красотой ясной и беззаботной светилось его лицо. Румяненький, смугленький с быстрыми, смеющимися глазами, сын зажиточного крепкого хозяина, он слыл первым танцором, балагуром и охотником до красивых девиц.
Страстный танец, на самом деле, был поединком двух гордых, свободных натур, и никто не желал в нём идти на уступки. Динара плясала с яростью, выплескивая в диком ритме всю свою девичью силу и независимость. Стройные, крепкие ноги в новеньких, начищенных до блеска туфельках отбивали дробь. То быстрая, как град, то томная, как шелест травы, руки то взметались вверх, то изгибались у стана. Она парировала движения соперника, бросала вызов, заставляя подчиняться особенному ритму её души.
Амиль тоже парировал лихо, немного свысока, и чувствовалась в нём заливисто смеющееся сердце. Его пляс был шире, размашистее, с мужской удалью. Он притоптывал, приседал, хлопал себя по сапогам, и улыбка говорила:
«Вижу, какая ты жар-птица, но и я не лыком шит”
Коля стоял в тени, и сгорал заживо. Видел, как в такт музыке вздымалась девичья грудь, как блестели глаза, как алая лента трепетала в волосах, и ему казалось, что каждый её взгляд, брошенный в сторону Амиля, – это нож, вонзаемый лично ему в грудину. Он видел не танец, а измену. Видел не гордую независимость, а насмешку, ревность, едкая и слепая, разъедала внутренности.
Емеля Трубинин – розовощекий, полный парниша, походивший на румяного поросёнка, заметив товарища протиснулся к нему и толкнул в бок.
– Чего вжался, как сыч? Айда! Смотри, как лихонько татары отплясывают!
Коля лишь мотнул головой, не в силах оторвать глаз от этого мучительного зрелища. Он подмечал, как на Динару смотрят другие парни – русские и татары с восторгом и вожделением, и чувствовал себя последним нищим, у которого украли единственное сокровище и выставили его на всеобщее обозрение. Когда музыка смолкла, обрубленная финальным аккордом, он не выдержал. Не в силах больше дышать этим воздухом, напоенным чем-то чужим и отталкивающим, резко развернулся и пошёл к выходу, расталкивая смеющуюся, раскрасневшуюся молодежь локтями.
Он не заметил как Дина отдышавшись обвела зал взглядом, ищущим в толпе одно-единственное, бледное лицо, и как гордый взгляд, наткнувшись на пустой тёмный угол, внезапно померк, осанка на мгновение дрогнула, и как она обняла себя за плечи и съёжилась.
***
Не вынесла душа поэта. Динара тихонько двинулась к выходу, но на пороге на миг задержалась, обернулась. Внимательный полувзгляд скользнул по Амилю, тот уже легко, без тени сожаления, переключился на румяную, большеголовую Варьку, дочку рыбака Матвея Инглова. И, залихватски подбоченясь, уговаривал её на кадриль. Динара беззлобно усмехнулась в густую, влажную тьму. «Легкому ветерку не привяжешься, не удержишь его в деревянных силках.» С облегчением шагнула с крыльца, растворившись в ночи.
Деревню накрыло плотным, молочным туманом, подступившим от реки. Тот стлался по земле призрачными космами, заволакивал избы, превращал знакомые тропы в таинственные лабиринты. Из мрака зашипел редкий, мелкий дождик – не летний, грозовой и щедрый, а осенний, холодный и назойливый, предвестник грядущей непогоды. Динара нашла его недалеко, на раскисшей от сырости дороге. Коля, отвернувшись от пляшущих окон, в яростной бессильной злости пинал сапогом крупные булыжники, валявшиеся у обочины. Словно пытался выбить из них искру, способную испепелить весь этот несправедливый мир. Услышав посторонние шаги, он обернулся, лицо его в полумраке было искажено непонятной гримасой.
– Зайди обратно в избу. – буркнул хрипло, отвернувшись. – Простудишься, да туфельки-то новые замочишь.
Динара улыбнулась, и улыбка эта была тихой, бесконечно нежной и знающей, подошла ближе, не боясь никакого гнева.
– Милый мой, родненький…
Шепнула и обвила крепкую шею руками, прижалась к спине, ощущая, как напряжены плечи. Он вздрогнул всем телом и резко, почти грубо, оттолкнул.
– Поди вон! – выкрикнул он, и голос его сорвался на высокой, мальчишеской ноте.
Но Динара не отступила, вновь прильнула как упругая, ласковая кошка, которую не отбросишь. Поймала его руку, ту самую, что только что сжималась в беспомощный кулак, с силой разжала окостеневшие пальцы и прижала к своей груди, поднеся к вырезу платья, прямо к горячей, влажной от волнения коже, под которой так отчаянно и часто билось сердце.
– Чувствуешь? – Прошептала, и её глаза в полутьме казались бездонными. – Оно… как будто разрывается, когда ты рядом, от печали, мой ясный. От великой печали, что ты не видишь, что оно только твоё.
И эта простая, выстраданная истина, переданная через стук крови, сломила всю его немую стену, с остервенением впилась в ребра. Всё и ревность, и злость, и обида разом ушло, оставив лишь щемящую нежность, похожую на трагедию. Он заключил её в объятия, прижимая к себе так сильно, что, казалось, ещё сожми и сломаются тонкие кости, нашел губы напротив – солёные от собственных горьких слез и от чужого сладкого дыхания.
Дождь между тем крепчал, из мороси превращаясь в крупные, редкие капли, тяжёлые и холодные. Они застучали по листьям, по земле, по их головам. Коля схватил Динару за руку, потащил прочь с дороги, к исполинской, столетней липе, что стояла на отшибе, раскинув свою густую, как шатёр, крону. Под сенью дерева было почти сухо, воздух был густ и пьянящ, пахло мокрой листвой, корой, мёдом. Сверху доносился убаюкивающий шёпот дождя, а сквозь листву пробивался тусклый, размытый свет из далёких окон вечеринки, окрашивая убежище в таинственные, движущиеся полосы.
Николай прижал Дину к шершавому, могучему стволу, и снова его губы нашли её ласковые уста, чужие, гордые глаза, тонкую шею. Ласки были продиктованы нетерпеливой и неумелой страстью. Руки, грубые и мозолистые, скользнули с талии вниз, ощупывая упругие изгибы женских бёдер через ткань.
Динара едва слышно застонала, запрокинув голову, пальцы впились в рыжие завитки, прижимали крепче, не позволяя отпрянуть, но он и не желал этого. Она отдавалась этому чувству, этому мгновению, забыв о гордости, о чести, о родительской воле и о завтрашнем дне.
На крыльцо вышел Амиль, покрутил в пальцах самокрутку, взглянул стараясь разглядеть в темене чего-то или кого-то, но уже через пару секунд шагнул обратно в избу, так и не закурив. А в пятнадцати шагах, на краю дороги, замерла худая, поникшая тень, она прождав несколько мгновений, будто надеясь на оклик, на чье-то внимание, резко развернулась и почти побежала прочь, растворяясь в тумане и брызгах дождя.
Но никто из них ещё не знал, как скоро, жестоко и необратимо переплетутся их судьбы. Как это мимолётное свидание под дождём станет одной из последних вспышек счастья перед долгой, холодной зимой жизненных бурь. А пока что в летней, дождливой темноте, под старым деревом, жар молодых, отчаянных сердец сплетался с порочной, сладкой тягой их тел. Они были одни на всем белом свете – он и она. Мир сузился до шепота дождя, до запаха мокрой кожи и до глухого, влажного стука двух сердец, бьющихся в унисон в предчувствии неминуемой разлуки.
Глава 3
Солнце выжгло землю дотла, оставив от былого буйства одну выцветшую, колючую траву. Сенокосная страда сменилась не менее лютой – молотьбой. Дни сливались в один долгий, изматывающий подвиг. Степан, словно каменный идол, не знающий жалости, гнал Колю от зари до заката. Казалось, намеренно выжимал из сына все соки, до последней капли, чтобы тому не оставалось ни сил, ни думы на глупости.
Коля работал с тупым, животным упорством. Руки, покрытые ссадинами и загрубевшей кожей, уже не чувствовали боли, они лишь механически сжимали вилы, разбрасывая колкое, пыльное зерно. Лицо загорело дочерна, под глазами легли синие тени, но внутри, под этой окаменевшей корой усталости, тлел жар и единственная мысль, единственная молитва – Ночь.
Дни ещё пылали зноем, но ночи уже начинали студить землю, дышать из-под тайги сырым, предвещая осенний холодок. И в эти тёмные, стремительно укорачивающиеся часы они находили друг друга. Их убежищем стал старый амбар на краю деревни, позабытый всеми, кроме сов да ветров. Он пах пылью, сухими травами и временем. Они пробирались туда украдкой, как воры: он, придавленный работой, она, словно мёртвая тень, скользящая между спящими избами.
Встречались в полной тьме, где лишь щель под коньком пропускала бледный свет звезд, а сено шелестело, принимало в свои сухие объятия.
– Бедненький мой родненький, совсем деревянными стали…
Шептала Динара в темноте, находя его исхудавшие, заскорузлые пальцы и прижимая их к губам, исступленно целуя. Он не отвечал, лишь глухо стонал, припадая к ней, заливая девичье лицо, шею, плечи слепыми, лихорадящими поцелуями. Любили друг друга не в радость, а в упоении, словно предчувствуя, что вскоре любовь их утонет в речной воде, и поминай как звали! Каждая их встреча была похожа на прощание, прикосновение – на попытку вобрать в себя тепло другого про запас, на всю грядущую холодную жизнь.
Иногда они лежали молча, сено кололось в спины, а сверху, сквозь щель, на них глядела холодная Сибирь. Динара клала голову ему грудь, а он обнимал её одной рукой, другой закинув ладонь под голову, и смотрел в черный потолок, чувствуя как бешено, по-прежнему, бьётся под ней маленькое, птичье сердце.

