Читать книгу Беседы о литературе (Алексей Мельников) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Беседы о литературе
Беседы о литературеПолная версия
Оценить:
Беседы о литературе

3

Полная версия:

Беседы о литературе

Под обложкой обнаружились повести и рассказы. Один – самый короткий – был назван моим именем – «Лёшка». Я его тут же и прочитал. «Лёшку знает вся улица. Он гроза девчонок. Его боятся собаки, кошки и воробьи. Лёшка дерётся каждый день и всех побеждает. У него есть старенький велосипед, на котором он умудряется съезжать даже с лестницы…» Вообще-то рассказ был про любовь – Лены и Лёшки – двух дошколят. Всего две странички. Мне их хватило, чтобы полюбить эту шуструю парочку навсегда. И прикипеть душой к их нежному автору.

С тех пор я и запомнил автора «Лёшки». Однажды взял его книгу с собой в Москву – коротать время в электричке. Попутчик напротив тоже что-то читал и, видимо, пресытившись своей книгой, предложил поменяться. Я протянул ему «Мелодию Дворжака». Он мне – своё, не помню что. Через пару минут я уже не способен был сосредоточиться на подсунутой соседом книжке, а с интересом следил за ним самим – попутчик покатывался со смеху, безуспешно затыкал ладошкой рот, размашисто утирал платком выкатывающиеся из глаз обильные слёзы. Смущенно оглядывался – как бы извиняясь за несдержанность и одновременно беспомощно кивая на разложенную на коленках книгу Кобликова: мол, это он во всём виноват, а не я…

Затем встречи с Владимиром Кобликовым стали происходить у меня всё чаще и чаще. Хотя о том, что они были, я узнавал только какое-то время спустя. Скажем, каким-то ветром был занесён в редакцию газеты, где задолго до этого начинал свой писательский путь Владимир Васильевич. Я не знал, что Кобликов здесь тоже когда-то трудился. И рождался, как лучший калужский прозаик. К стыду своему, не ведал…

Подружился как-то с замечательным калужским фотографом Сергеем Петровичем Денисовым. Будучи у него в гостях, в домике за Окой, вдруг узнаю, что нахожусь в родовом гнезде Владимира Кобликова. Сергей Петрович оказался двоюродным братом Владимира Васильевича, который в этом самом домике принимал обожаемого им Константина Георгиевича Паустовского.

Они вообще искренне симпатизировали друг другу – молодой калужский прозаик и всеми признаний литературный мэтр. Без снисхождения со стороны классика и без заискивания со стороны никому неизвестного провинциального газетчика. Секрет этой дружбы не давал покоя тогда многим: чем же так приворожил этот скороспелый, неугомонный Кобликов искушенного и разборчивого в литературных привязанностях Паустовского? «Подумаешь – насаживал червей «Доктору Паусту» на удочку», – шипели обойдённые вниманием мэтра иные калужские «литературные классики».

Сам же «Доктор Пауст» формулировал силу тяготения к начинающему калужскому литератору несколько иначе: «Проза Кобликова наполнена спектральным светом. Она горит то красной, то таинственно синей, то напряжённо зелёной, отражающей могучий всероссийский разлив наших лесов, то золотом, омытым в холодном воздухе того великолепного, хотя и ежегодного чуда, которое мы не зря зовём «золотой осенью».

Можно добавить ещё, что проза Кобликова будто звенит – тонко так, нежно, иногда напоминая то ли бубенчики под дугой, то ли щебет ласточек под крышей. Вслушайтесь только в названия кобликовских повестей и рассказов: «До свидания, Эрлюсы», «Побег в соловьиные зори», «Баюн-трава», «Голубые слёзы»… Последнюю вещь Паустовский взял в свой знаменитый, ставший впоследствии легендарным, сборник «Тарусские страницы». Под одной обложкой в компании с Мариной Цветаевой, Николаем Заболоцким, Булатом Окуджавой, Борисом Слуцким, Надеждой Мандельштам, Давидом Самойловым и Юрием Казаковым поместился и молодой калужский рассказчик. «Под ногами поскрипывал снежок. Дятел долбил звонкое дерево, кричала сойка. На одной маленькой полянке Сергей увидел много чёрных пятен. Подошёл к ним. Грибы. Их забыли собрать, и теперь они торчали из-под снега, чёрные, сморщенные, никому не нужные…»

Кобликов, как сказали бы сейчас, «позиционировался» двояко: как писатель для подрастающего поколения, романтиков и пилигримов – это с одной стороны; и как тонкий деревенский лирик, душой чувствующий сельский уклад, крестьянский дух, околоточный чин… «Придёт Марья перед вечером за амбарчик, сядет на лавку и щурится на заречные дали. С крутизны глядится далеко-далеко. И – сколько глаз хватало – всё леса. Леса хвойные, дремучие. И дали алые. За этими далями, считала бабка Марья, и лежит весь мир…»

Род Кобликовых большой. «У меня их семеро было, ребят-то, да две девки», – пересказывает воспоминания своей и Владимира Кобликова бабушки Сергей Денисов. Отец будущего писателя – Василий – художничал умело, да сапоги тачал ловко. Владимир отчасти по его стопам пошёл – знал толк в живописи. Хотя литература перевесила – окончил филфак Калужского педа. Учительствовал. Но тяге к писательству противостоять не смог – утянули книги. Даже, было время, дослужился до поста главреда калужского книжного издательства. Того самого, что вынянчило «Тарусские страницы».

Впрочем, этих «страниц» с лихвой хватило, чтобы издательство Калужское прихлопнуть. А Кобликову наоборот – взлететь. Но уже – не по карьерной стезе, а по писательской. И – вынашивать всё более серьёзные и глубокие вещи. Может быть – большой роман. Или – нежный-нежный, лёгкий, почти невесомый, звонкий, прозрачный и чуточку грустный рассказ. «Который, – делился своими замыслами Владимир Кобликов, – надо писать на одном дыхании…»

Он успел придумать только название этого рассказа. Очень певучее, нежное и искристое – «Мелодия Дворжака»…

Илья Эренбург

Война длилась 1418 дней. Илья Эренбург опубликовал за эти дни около 1500 статей.  "Красная звезда", "Известия", "Комсомольская правда" , "Труд" практически ежедневно обстреливали идеологические  позиции врага меткими публицистическими залпами знаменитого писателя.


Они были  безжалостны эти  газетные бомбежки рафинированного  интеллигента. Гуманитарные, но смертельные. "Убей немца!"– наставляли денно и нощно засевшего в окопах советского бойца передовицы Эренбурга. Именно немца, а не только эсесовца или полицая –  неизлечимого, по мысли советской пропаганды, носителя фашистского вируса.


"А ля гер, ком а ля гер", – кому, как не прожившему десятки лет в благословенной Франции, Эренбургу было известно это оправданное ожесточение войны. Без этого оправдания, при самом малом проявлении мягкотелости к  врагу ты будешь убит. Задача – нанести уничтожительный удар самому. И в публицистике – упреждая. На главном идеологическом направлении разгромом врага талантливо ведал  неукротимый Эренбург.


История свидетельствует, что немцы наградили Эренбурга особой ненавистью. Гебельсовский штаб неустанно изучал его пропагандистский талант. И, по достоинству оценив, обещал при случае его обладателя повесить первым: гораздо прежде Сталина и Левитана. Сам Илья Григорьевич, очевидно догадывался об уготованной  ему фашистами участи, примечая, будучи сам на фронте, как среди бойцов действует негласное правило: газеты со статьями Эренбурга на самокрутки не пускать.


У Эренбурга была особая ненависть к фашистам. По сути, в Советской стране более ни у кого не встречаемая. А именно: давняя, глубинная, цивилизационная  вражда, вынесенная из раннего соприкосновения с коричневой чумой ещё в довоеной Европе. Начиная с середины 30-х в Испании, потом – 40-ые во Франции, плюс – личное свидетельствование постепенного фашистского зачумления остальной Европы. Резкий антифашистский пафос Эренбурга, как ни странно, до последнего момента с опаской воспринимался сталинским режимом, будучи обкуренным молотвско-рибентроповским дурманом. Мол, главный враг человечества не фашизм, а империализм.


22 июня пришло раскаяние.  Стойкий антифашист Эренбург оказался востребован. Его перо приравняли к штыку. Штыков, впрочем в первые, самые тяжкие месяцы войны, катастрофически не хватало. Ни штыков, ни танков, ни самолётов… Оставалось надеяться только на мужество. На жертвенность. На стойкость. И – на жестокость к врагу. За эту составляющую обороны отвечал Эренбург.


После войны многие его упрекали: насаждал лютость и ненависть к целому народу, к немцам всем чохом, оправдывал убийства, поскольку враг – тоже человек. Короче – "промывал мозги", "высушивал сердца"  своих же воинов. Причем очень действенно…


«-Убей его!– И убиваю,

хожу, подковами звеня, – скорбя признавался поэт-фронтовик Николай Панченко в своей  сердечной растраченности.  -

Я знаю: сердцем убываю.

Нет вовсе сердца у меня.

А пули дулом сердца ищут.

А пули-дуры свищут, свищут.

А сердца нет,

приказ – во мне:

не надо сердца на войне».


История, между тем, не рисуется только двумя красками. Кроме белой и черной есть масса других. Не счесть их оттенков, слияний, накладываемых друг на друга теней, мазков, проекций…  Чтобы всё это схватить разом, надо отойти на какое-то расстояние. В том числе – и временное. И разглядеть в необъятном в принципе литературном наследии Эренбурга, не всегда равнозначном по качеству, а временами откровенно скатывающемуся к пропагандистской поденьщине – зерна честной литературы, маяки исторической правды.


Роль и значение Ильи Эренбурга в литературе далеко не исчерпывается военной периодикой. И не перечеркивается изрядно слабой беллетристикой.  Роль эта величава его бессмертными  мемуарами. "Люди. Годы. Жизнь" – вот настоящая вершина. Или наоборот – столпы в фундаменте великой эпохи, так полно и мощно представшей в литературном наследии великого публициста. Неистового борца. Пропагандиста. Воина. Летописца Победы…

Мартин Хайдеггер


«Что есть бытие?» Увы,  человечество мало продвинулось в постижении сути бытия за последние пару тысяч лет. Причина, как посчитал в начале XX века профессор Марбургского университета Мартин Хайдеггер – обманчивая «самопонятность» термина. Настолько, как трактовали целые плеяды философских школ, банального, что утруждаться его научным препарированием многие века считалось необязательным. И даже гигантские интеллектуальные вспышки масштабов Аристотеля и Канта не вырвали у бытия ответа на безостановочно мучающую человечество загадку: «что же, в конце концов, ты есть такое, бытие?»



Видимо уже вполне отчаявшись найти отмычку к бытийному замку, Гегель в сердцах почти признал его принципиальную неоткрываемость, назвав бытие «неопределённым непосредственным». «Когда говорят: «бытие» есть наиболее общее понятие, – написал в 1927 году качестве вступления к своей эпохальной книге «Бытие и время» Мартин Хайдеггер, – то это не может значить, что оно самое ясное и не требует никакого дальнейшего разбора. Понятие бытия скорее самое тёмное».



Его-то ровно 90 лет назад и попытался «высветлить» один из крупнейших мыслителей XX века Мартин Хайдеггер. Он же – основоположник немецкого экзистенциализма. Хайдеггеровское «Бытие и время» растолковало-таки многовековую загадку бытия. Что сразу же поставило книгу в ряд философских бестселлеров XX века. За одно забронировав ей VIP-места в веках последующих. Поскольку разгадка бытия ничего не упростила.



Обострение бытийного вопроса не случайно пришлось на пик философских изысканий экзистенциалистов. Ибо учение последних возвращало недостающее доселе звено в рассуждениях на тему бытия, некоего сущего, а именно: того, кто спрашивает об этом самом бытие. Стало быть, постановка вопроса «что есть бытие?» уже бытийна и вскрывает сущность бытия через бытийную возможность спрашивания. Её Хайдеггер определил, как присутствие.



Ранее первые шаги в этом направлении сделал Кьеркегор. Как отмечал Мераб Мамардашвили, «основная мысль Кьеркегора – мысль о том, что философы почему-то забывают, описывая мир, что они сами часть этого мира, что инструмент, на котором они исполняют свою философские арии, то же бытийствует определенным образом и что сам вопрос о бытии, который задают философы, есть проявление бытия». Короче, озабоченность бытием, заявляет Мамардашвили, и есть, способ бытия. Хайдеггер поименовал его Dasein, или «здесь-бытие», «человеческое бытие», «уже-бытие». То есть – бытие опосредованно бытием присутствующего.



Философская мысль Хайдеггера продвигалась к вопросу о бытии через бытийность личности. А – не наоборот. Хайдеггер меньше всего на свете был настроен объяснять бытие через сущее. Или – бытие посредством накопленных «внутри него вещей». Подобные вульгаризмы, как правило, характерны для ультра-материалистических воззрений.



Те гласят, что законы Ньютона истинны «от сотворения мира и до скончания веков». И истинность эта вполне может обойтись и без самого Ньютона. То бишь – человека. Хайдеггер готов посмеяться над этакой «бесхозностью» истин, замечая, что «законы Ньютона и всякая истина вообще истинны лишь пока есть присутствие». И далее: «до бытия присутствия, и когда его вообще уже не будет, не было никакой истины и не будет никакой».



«Очеловечивание» бытия, к коему склонился экзистенциализм, оснастило его довольно устрашающими обывательский слух терминами: смерть, ужас, страх, падение, брошенность. Вместе с тем обнадёжило, философски узаконив, казалось бы, вполне житейские и малонаучные понятия, как вина, забота, любопытство, совесть.



Последняя, скажем, по канонам экзистенциалистов на равных участвует в формировании ответа на вопрос о сущности бытия, экстраполируя проблему на бытие присутствующего, которому, чтобы всё-таки быть надобно, как пишет Хайдеггер в «Бытии и времени», «вернуться из потерянности в людях назад к самому себе». В итоге главный философский вопрос о бытие экзистенциализм перепоручает человеку, нагружая его непосильной ношей ответственности (а в равной степени – и свободы, что в принципе подразумевает эту самую ответственность) за это самое бытие.



«Человек, – уточняет Хайдеггер, – то, что он делает». И даже не то, чем он стал. Поскольку он бытийствует, выбирая предложенный ему природой потенциал присутствия до дна, то есть – до смерти. Последнюю Хайдеггер вполне по-экзистенциалистски определил, как «способ быть, которое присутствие берёт на себя, едва оно есть». В итоге всех этих философских изысканий человек обременился заботой о своих деяниях в контексте бытия вообще. Причём деяниях не гарантированно (что проповедуют апологеты теории исторического прогресса) успешных. «Экзистенциализм, – поставил чуть позже точку (или – многоточие) в определении ключевого философского учения Жан-Поль Сартр, – философия действия без надежды на успех».



На вопрос «что есть бытие?» человек в принципе ответ получил. Но сказать, что он кому-то облегчил жизнь – было бы изрядной натяжкой. Он не облегчил жизнь. И даже – несколько её усложнил, обременив ответственностью за свои мелкие (и часто низкие) поступки не только перед лицом своих ближайших родственников и сослуживцев, но и бытия в целом. Тем самым, не исключено, хоть как-то застраховав оное от небытия.

Сэм Симкин


Я познакомился с ним почти случайно.  Столкнулся, можно сказать, нос к носу. К тому самому носу,  что так выразительно выглядывал из гранитной глыбы, таящейся в парковых кустах на тихой и уютной улице Московской. Впрочем, в маленьком Граце, то бишь – Зеленоградске, все улицы в несезон  тихие. Неспешные. Домики кирпичные. Крыши черепичные. По-европейски камерно  всё и успокоительно. От того, видимо,  звонкое посвещение на памятнике его герою изрядно диссонировало с меланхоличной окружающей средой:

"Сэму Симкину хорошо,

долгоносой и вольной птахе,

смехачу в ковбойской рубахе.

Года два в Ленинграде жил,

года два – в Калининграде.

Отчего? Романтики ради…"

И подпись под выгравированными на граните рифмами – Борис Слуцкий.


А Борис Слуцкий, как известно, абы кому стихи не посвящал. Продолжение поэтического подношения выдающегося классика обычному калининградскому рыбаку, портовому диспетчеру и по совместительству глубокому и самобытному поэту Сэму Хаимовичу Симкину звучало так:

"– Я романтик! – смеется Сэм.

Блещут белые зубы Сэма.

И какое-то доброе семя

зарывается в душу мне.

И когда я стихи читаю,

я ошибок его – не считаю…"


Выходец из степного Оренбурга Сэм Симкин прикипел к Балтике с юношеских лет. Выучился на рыбака, на опытного морехода. Пробороздил океаны. Исписал стихами сотни листов и десятки тетрадей. Перезнакомился со всей калининградской литературной братией. Та быстро обнаружила в нём могучий поэтический дар. Что, впрочем, не всегда разделялось местным литературным официозом – слишком уж шумной и бесшабашной была натура этого с виду несерьезного, но вместе с тем необъяснимо мудрого и талантливого рыбака-стихотворца.


Кто раковину в общем хоре

услышит – тот верит уже,

что снова дыхание моря

поможет воскреснуть душе.


Вот так же приложишься ухом

К земле.

Постижимо ль уму,

что будет и пухом, и духом

она же тебе самому?


Ты сам позабудешь едва ли

о хлябях морских

и потом

припомнишь, кого отпевали

в Никольском соборе Морском.


Сумеешь подслушать у Баха,

как льется и стелется свет, -

и близкую к телу рубаху

ты с честию сносишь на нет.


Самый частый вопрос из задаваемых Сэму – о его чудаковатом имени. Мол, не дворовая ли то кличка? Нет, имя самое, что ни на есть, серьезное – Социализм Экономика Мир. Сокращенно – Сэм. Так, или примерно так, называли родители своих детей в мрачном 37-ом. Иногда, правда, их потом переименовывали. Скажем – всяких там Оюшминальдов (Отто Юльевич Шмидт на льдине). Но чаще оставляли, как есть. Что, иногда, как мы убедились, приковывали к этим именам пристальный интерес окружающих. Когда, например, Сэм поступал в Литературный институт, то экзаменаторы искренне удивились подлинности носителя сего редкого прозвища, которое накануне прославил в своей книжке стихов «Работа» Борис Слуцкий. Впрочем, Сэм Симкин умел ярко светить не только отраженным, но и собственным светом. Притягивать не только за счёт мощной гравитации близких к нему поэтов, но и благодаря собственной недюженной силе поэтического притяжения.


Я никому бы не поверил,


что моря больше, чем земли,


покуда лично не проверил,


куда уходят корабли.


Но между строк прочтя в Гомере,


что Одиссей был одессит,


я к морю,


словно к высшей мере,


приговорён


и морем сыт.


Случилось сильное волненье –


двенадцать балов!


С этих пор


и приведён был в исполненье


мне вынесенный приговор.


А палуба была мне домом,


моей землёй,


моей судьбой.


Но иногда ямайским ромом


меня снабжал морской прибой.


Один глоток его,


к примеру,


поможет –


якоря поднять,


второй – взять курс,


а третий, в меру,


Гомера правильно понять.


… Ни водоросли, ни рыбы,


ни корабли, ни облака


и дня прожить-то не смогли бы


без Моря и без Рыбака.



«Приговоренный» к морю поэт не мог долго усидеть даже, в казалось бы, насквозь морском Калининграде, поскольку тот был аж в 30 верстах от Балтики. Потому, если не отмерял рыбацкие мили в Атлантике, и не председательствовал в калининградских поэтических вечерах и творческих симпозиумах, то в каждую свободную минуту старался улизнуть к самому берегу морскому – в тихий Зеленоградск, в маленькую свою квартирку на улице Московской, что в трёх минутах ходьбы от Балтийского прибоя, бережно вылизывающего песок у самого основания Куршской косы. По самой кромке её годами мерно прохаживался седой старик в потёртой тельняшке и кепке, сосредоточенно всматриваясь в морскую даль. Так Сэм сочинял стихи…


На Куршской косе 

Брожу  меж сосен в одиночку,


как раньше в жизни не бродил,


и только  пушкинскую сточку


твержу:  «Октябрь  уж наступил…»


Брожу без знаков препинаний:


безоблачный  приют для дум.


И тишину моих блужданий


сопровождает  сосен шум.


Как  сосны высоко воздеты –


считают  вёрсты до небес!


Мои бродячие  сюжеты:


и дюны, и залив, и лес…


Сэм Симкин так и останется навсегда на берегу Куршской косы. На заботливо упрятанном прибрежными дюнами и отгороженном от осенних штормов  высокими соснами  зеленоградском кладбище. Мне не удалось найти его могилу. Но точно знаю теперь, что музыка Балтийского прибоя вечно будет  звучать у последнего пристанища поэта-морехода.


…По праву палубного общества

с завидной легкостью

и впрямь

даны не имена и отчества –

одни эпитеты морям.


Дыханье моря учащённое:

отливы зла, прилив щедрот.

Оно и Красное, и Чёрное,

И Мёртвое оно.

А флот

в нём с первого весла крещён

и самой первой в мире лодки.

Когда, солёное, ещё

Затребуешь мой век короткий?..


О нём среди друзей ходило много баек и легенд. Согласно одной из них, влюбленный в поэзию Мандельштама Сэм срочно решил жениться на обладательнице редкого томика стихов поэта. Дабы наверняка добраться до вожделенной книжки. Или в одну из особо поэтических ночей предложил друзьям смотаться из Калининграда в Москву, да не на чём-нибудь, а – на мусоровозе. Послушать столичных поэтов. Благо водитель, по утверждениям Сэма, против такого маршрута не возражал.


Его стихи легко приживались в морских каютах и кубриках. Передавались рыбаками из уст в уста, постепенно утрачивая своё авторство.


Травить на флоте – высший шик,


и лучший отдых в море – травля.


Позволь мне, только разреши,


я уважать себя заставлю.


Язык на флоте – остр, хоть брейся.


А кок наш вам не говорил,


как вышел кошт


и в прошлом рейсе


он суп из топора варил?..


Народность сэмовских морских баллад и рыбацких виршей то и дело давала о себе знать. Их отличительной чертой были ожидаемость и неизбежность. Что может быть весомей?.. Разве что причащение совсем уже непостижимых в обиходе философских таин. Скажем, новообретенного сэмовского земляка – Иммануила Канта, редкие и сокровенные стихи которого Сэм Симкин где-то чудом раскопал в немецких источниках и взял на себя смелость сделать чуть ли не первый в истории перевод на русский язык поэтических виршей великого кенигсбергца.


И вообще Сэм Симкин открыл стране неведомый, по сути, до него богатый пласт восточно-прусской поэзии. По понятным причинам долгие послевоенные десятилетия томящийся под спудом забвения. И вернувший себе голос в талантливом переложении на русский язык калиниградским моряком с оренбургскими корнями.


…Живёшь как будто как положено,

но обретаешь вдруг вдали,

на том, на противоположном,

повернутом краю Земли,

но обретаешь в окруженье

колец трамвайных, площадей

степное головокруженье

и ржанье рыжих лошадей.


Не о нём ли Бродским были написаны следующие строки: «Если выпадет в империи родиться, лучше жить в провинции у моря…»? Сэм разделил это мнение на все 100, обосновавшись не то чтобы в далёкой морской окраине, а, можно сказать, на самой кромке суровой и нахмуренной державы. Где самые крайние сосны ищут корнями пену морского прибоя. Где серьезные мужики с длинными удилищами выходят ночью на пирс удить жирную рыбу. Где на городском гербе – святилище местных устоев – присутствуют не молот, серп или ракета, а еще более весомый аргумент в пользу жизни на краю земли – аппетитная камбала. Где на узких городских улочках главенствуют не надутые ноувориши, не суконные полисмены и даже не лики с портретов депутатов от партии власти, а местные коты, которым отданы самые теплые в городе места для жития и прикорма. И лучшие местные художники считают за честь расписать усатыми мордочками стены самых красивых в сём приморском городке кирпичных домов с черепичными крышами.


Впрочем, не только ликами котов расписаны нынче стены милого города Зеленоградска. На одной из них есть и кое-что о поэзии. О человеке, что сделал бывший приморский Грац большим литературным событием. А дом 52 по улице Московской в нём – местом паломничества любителей суровых морских баллад…


Я шёл к нему, судьбы началу,


за тридевять земель


и за


благословеньем –


клокотало


и выжигало мне глаза.


Закольцевало,


как зазноба,


ажурной сканью зазвеня,


ошеломило до озноба


и разом грянуло в меня.


Из книг я вычитал его,


открыл в разноголосом хоре,


но первый раз увидел море –


и стало страшно и легко.


Оно звало меня:

1...45678...11
bannerbanner