
Полная версия:
Беседы о литературе
Его язык называли по-всякому: неуклюжим, дологическим, избыточным, сатирическим, трагическим, псевдоконцелярским, да мало ли ещё как. Любой эпитет в отношении главного изобретения Андрея Платонова имел бы толику правды. А изобретение это у генерирующего постоянные технические новшества самородка было одно – платоновский язык. Даже не изобретение, вроде то и дело усовершенствуемых им электроагрегатов, а открытие.
Андрей Платонов свой язык не изобрёл, а открыл. Как открывали когда-то прячущуюся за дальними океанами Америку. Правда, в отличие от Колумба, нашедшего неизвестный континент случайно, Платонов точно знал, что его «филологическая Америка» есть. Надо только поднять литературные паруса и до неё добраться. А не исключено, что и проследовать дальше – до родной Луны… «Всё это было истинным, потому что нигде человеку конца не найдёшь, и масштабной карты души его составить нельзя. В каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, и поэтому каждый день для него – сотворение мира. Этим люди и держатся».
Осип Мандельштам
«Мне положительно не о чем писать, кроме как о себе», – посетовал как-то в одном из парижских писем Владимиру Гиппиусу начинающий Мандельштам. И вскоре черкнул в блокнот:
«…Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!»
В России начинал серебриться новый литературный век. К разряду драгоценных его причислят потом – по совокупности, так сказать, заслуг. А пока (как в нарождающейся вровень с ним новейшей, квантовой физике) век этот вздорил с классикой, забавлялся, как видим, пустотой (в физике – вакуумом), декаденствовал (то бишь – балбесничал), шумно скучал и грозил всякий раз вспыхнуть сверхновыми. Впрочем, не ведая пока, что вспышки эти, как правило, заканчиваются в небе страшным фиаско – явлением черных дыр. Впитывающих в себя всё и не выпускающих ничего обратно.
Сверхновые на рубеже 20 века стали взрываться в русской литературе с угрожающей частотой. Ярко светить, дерзко грозить, сносить ударной волной прежний литературный миропорядок, насаждать свои, сталкиваться с такими же временными гигантами, либо коллапсируя в кромешную тьму, либо – выживая, правда, уже в куда более невыразительном и скромном формате.
Серебряный век русской литературы всегда отсчитывался от золотого. Не сам по себе драгоценный, а именно – рядышком с золотым. Может быть даже слегка позолоченный. Этакая литературная диффузия – взаимопроникновение атомов поэзии близко слепленных во времени слитков литературы. «Как вы думаете, – спрашивала молодого Бродского Анна Ахматова, – кто был предтечей Мандельштама?» «Пушкин», – уверенно отвечал будущий Нобелевский лауреат. «Верно», – соглашалась царица новой русской поэзии.
Продолжил ли на самом деле пушкинский вектор Мандельштам – вопрос сложный. Хотя легких ответов на него, и в самом деле, не счесть:
«Из полутемной залы, вдруг,
Ты выскользнула в легкой шали –
Мы никому не помешали,
Мы не будили спящих слуг…»
Это – из ранних.
А вот – из поздних:
«Детский рот жует свою мякину,
Улыбается, жуя,
Словно щеголь, голову закину
И щегла увижу я…»
Авторство, безусловно, эти строки сближает, но на сколь разном расстоянии они стоят от Пушкина… Между датами их написания определенно что-то произошло. Что-то уместилось и объявило свою непобедимую суть. Перевело стрелки. Попутало пути…
Серебряный век писательства в России оказался сплошь напичкан «измами». Этакими изюминами из литературного теста выглядывают символизм, акмеизм, футуризм, имаженизм… Новые поэтические пряности и приправы якобы призваны были избавить приевшийся классицизм от пресноты. Если не поможет, и острота не придет – выкинуть пирог классицизма на свалку и замесить тесто из новых злаков. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…", – искали понимания своим духовным терзаниям вожди новых рифм.
Поиски эти чаще всего ограничивались размерами собственной вселенной. Которая, в свою очередь, умещалась в холлах ближайших литературных салонов, иногда – кафе. «У меня странный вкус, – писал Всеволоду Иванову втянутый в прочерченную им орбиту новой поэзии Мандельштам, – я люблю электрические блики на поверхности Лемана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль отеля и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне. Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сентиментально».
«Буржуазный комфорт», пожалуй, и стал одной из важных примет «серебряной» литературы. Той самой, что в итоге довольно смело раскачала столпы этого самого комфорта. Или, во всяком случае, страстно молилась в своих роскошных литературных часовнях (в той же – фешенебельной «Бродячей собаке» – предтече, надо полагать, будущих «Хромых лошадей») за скорейшую раскачку чего-нибудь с виду непоколебимого, самодержавного, классического. Сама, в свою очередь, баллотируясь в зодчие стихотворной классики новейших времен:
«Вполоборота, о, печаль!
На равнодушных поглядела.
Спадая с плеч, окаменела
Ложно классическая шаль…»
Царствовать вполоборота, ваять движением плеч… Властную Ахматову боготворил не один только Мандельштам. Вхождение в ее с Гумилевым новый акмеистический круг завершивший роман с символизмом поэт почитал за редкую удачу. Оторвавшись от одних крупных поэтических светил «серебряный» стихотворец непременно попадал в гравитационное поле еще более крупных. И вся планетная система русской поэзии начала XX века постепенно приобретала законченные черты. Главными из которых оставались изолированность, отрешенность, схлопываемость, некосмичность…
Серебряный век в итоге не стал золотым. Не вырвался в космос. Не преодолел чужого притяжения. Не земли притяжения, напротив – оттягивающих от нее. Может и гениальностью своей оттягивающих, но – в сторону. От классики – в том числе. Подчас же – просто в никуда, в преисподнюю. «Гениальная, но клиническая идиотка», – хоть и не по джентельменски, но честно и прямо высказался в адрес многострадальной Цветаевой более успешный на эмигрантском писательском поприще Сергей Довлатов.
Многие из них переоценили свои возможности, оставшись здесь. Обманулись, вернувшись обратно. Классика русской литературы с начала 20-х подчинилась совсем другим законам. Как в физике на смену Ньютону и Максвеллу пришли Эйнштейн и Бор, так дорогу Пушкина в русской литературе пришел продолжать не Блок с Надсоном, а Платонов и Слуцкий. Люди, сумевшие выйти в другое литературное измерение. И вообще – доказавшие, что таких измерений, на самом деле, множество. Одна проблема – их открыть.
Серебряный век с этой задачей не справился. Он искал классику, модернизируя ее. Даже отвергая. Но, не выходя при этом из привычного трехмерного пространство-временного литературного континуума. Что предрекало общий неуспех затее. Задача мыслилась слишком поверхностно. Рассматривалась разве что из окон гламурной «Бродячей собаки». Более широкий обзор темы, судя по всему, не предусматривался.
Не подразумевал полного погружения литератора в атомный реактор нового времени. С деформируемыми в нем не только пространством и временем, но синтаксисом и языком. Камуфляж политизированности не спасал. Не делал новую литературу классикой. Подчас просто губил поэта. Скажем, того же Мандельштама – за абсолютную измену поэтическому дару в прогремевшем «Мы живем, под собою не чуя страны…» «Это самоубийство!» – услышав в исполнении автора сей малопоэтичный манифест, переполошился чуткий Пастернак. И не был услышан. Итог для заигравшегося с музой поэта оказался провидческим – трагическая кончина.
Серебряный век в русской поэзии так и не превратился в золотой. Не достиг желаемой цели. Да и просто веком ему стать, увы, не получилось. Скорее – холодноватым эпитетом в системе постепенно остывающих поэтических звёзд.
Евгений Винокуров
Говорят, его стихи не очень пелись. Единственное, якобы, положенное на музыку – «Серёжка с Малой Бронной…» («Москвичи»). К тому же – приписываемое почему-то Окуджаве. Да ещё и поправленное Бернесом. Затем, правда, вновь переписанное автором. Думаю, что это не так. Редкий случай, когда мне захотелось подобрать мелодию к стихам – это винокуровские «Я когда-нибудь снимусь над молом…» Помните? «…с облаками где-то вдалеке… Я хочу запомниться весёлым с веткою какой-нибудь в руке!» Впрочем, подозреваю, что запамятовали. Бывает…
Я не знаю, каким запомнился Евгений Винокуров. Не исключено, что многим – никаким. В отечественной литературе образовался целый пласт ценнейших поэтических залежей, меченный грифом – «советские». И потому, якобы, – «банальные», «идеологизированные», «устаревшие». В филологические «отвалы» ушли литературные самоцветы, переоткрытие которых способно нынче одарить незашоренного читателя безмерной эстетической щедростью. А в случае с Евгением Винокуровым – настроить ещё сердца и души на философский лад.
Его, в самом деле, называли философом. Кто – в упрёк, кто – в похвалу. Книги стихов он называл почти по-аристотелевски, мощно и всеобъемлюще: «Бытие», «Ипостась», «Слово», «Метафоры», «Характеры», «Ритм»… И верно: этот истрёпанный войной щуплый двадцатилетний младший лейтенантик принёс с собой с войны в пропылённом вещмешке глубокое осознание Бытия – не меньше. Спрессованное, впрочем, до неимоверной плотности в короткие, плотные, яркие и пронзительные строки. Его ставшие знаменитыми «Незабудки» – одна из самых, наверное, ёмких и сжатых трагедий той войны:
«В шинельке драной,
Без обуток
Я помню в поле мертвеца.
Толпа кровавых незабудок
Стояла около лица.
Мертвец лежал недвижно,
Глядя,
Как медлил коршун вдалеке…
И было выколото
«Надя»
На обескровленной руке».
В каждой строчке, в каждом слове, даже букве каждой выкована точная метафора, выбивающая искру из близлежащей и от образовавшегося поэтического накала готовая сжечь книжные страницы, отведённые на вопиющие против всякой войны маленькие и страшные винокуровские «Незабудки». Без грохота орудий и пулемётной пальбы, лишённая лязга гусениц и миномётного воя, война вышла из-под пера юного окопного поэта во всей своей ужасающей нечеловечности. Отвратительной бессмысленности. Обрамлённая посмертным приговором – не забывать. И ещё более суровым – лишения человека последней искорки надежды.
Говорят, он был не похож на самого себя. Как бы это сказать – слишком обыденный для философствующего поэта, так что ли. В неизменной серой кепке, тучный, сосредоточенный, мелькал то и дело со своим портфелем на эскалаторах метро по пути на занятия литинститутского семинара. Был сдержан. Даже суховат. С властями не заигрывал. В диссидентство не рядился. Избегал публичности – не читал стихи со сцены, чем, собственно, обозначились в ту пору шумные шестидесятники. А просто – писал, учил, редактировал, вспоминал, думал…
Весною новой новая трава
Не знает ничего о прошлогодней.
Ей память для чего? Она жива, –
Ей хорошо без прошлого. Свободней.
А мне-то как: забрёл в дремучий лес
Воспоминаний и не выйду к свету…
Мир прошлого! Да он давно исчез!
Его на самом деле нету!
Был, да пропал, подобно миражу.
Прошло с тех пор уж лет пятнадцать этак…
А я брожу в густом лесу, брожу
С рубцами на лице от бьющих веток.
«Я почувствовал себя сильным, – вспоминал Винокуров время вступления в большую поэзию, – когда вдруг понял, что в том случае, если стихотворение не вышло, его надо не “доделать”, как принято было говорить в Литинституте, а “дочувствовать”». Область настоящего поиска поэт определял не в области стихотворной техники, а в области человеческой психики, в области мысли.
…Несказанная мысль
хотя и беспредельна,
но всё ж ты из неё
простой
предмет слепи,
произнеси её, мой друг,
членораздельно,
движеньем губ своих
в пространстве закрепи.
Винокуров был с того самого краеугольного 1925-го. Самые юные призывники Великой Отечественной. 18-летними поставленные командирами взводов. Ввинченные по самые пилотки в оборонительные рубежи отчизны. Вбитые крепкими гвоздями в оплот будущей великой победы. Совсем мальцы, но какая сила. Только из школ, но уже – философы. Пропахшие порохом, калеченные, контуженные, толком так и недоучившиеся, но – уже поэты, мудрецы, пророки…
Снегом густым
Замело,
Забуравило.
Ничего не разобрать
Добром.
А зимы ещё не было,
Просто набело
Осень была переписана ноябрём.
А зимы ещё не было,
Просто неистово
Ветер врезался в глубь сосняка…
Я обмотки разматывал,
Словно перелистывал
Страницы солдатского дневника.
Он не дотянет до семидесяти. Настоящие фронтовики долго не живут. Тихо уйдёт в самую перестроечную смуту. Оставив после себя уйму книг: своих любимых авторов – на стеллажах домашней библиотеки, и собственных стихов – в домашних библиотеках тысяч россиян. Первые загадочно исчезнут. Вторые ещё более необъяснимым образом станут постепенно уходить в тень, из которой мы вскоре начнём сиротливо поглядывать в сторону ушедшего в вечность и оставившего нас наедине с грозным Бытием солдата, философа, поэта – Евгения Михайловича Винокурова.
Я очень поздно понял глубину.
Я на неё набрёл совсем случайно.
Я думал: на секунду загляну
И отшатнусь. И сохранится тайна.
Но глубина уже вошла в меня
И мною уже сделалась отчасти.
И я живу, в себе её храня
На самом дне.
На горе иль на счастье.
Её, и ненавидя и любя,
Я сохраняю.
Не легко мне часто.
Но без неё я б чувствовал себя,
Как шхуна в шторм, что вышла без балласта.
Николай Любимов
«В том, что я существую на свете, повинен Перемышль», – признавался в своих мемуарах Николай Любимов, «повинный» в свою очередь в том, что у нас с вами существуют Сервантес, Франс, Стендаль и Марсель Пруст. А также – Бомарше, Флобер и Мериме. Что они все разом заговорили по-русски. Вошли в наши дома. Поселились в наших сердцах, умах и душах. Расположились на самых видных полках тысяч библиотек. Стали родными. Стали желанными.
Он привёл их к нам и «поставил» голос – этот удивительный человек, выдающийся переводчик, талантливый мемуарист, тонкий лирик, пылкий историк, страстный краевед, знаток калужско-перемышльской старины – Николай Михайлович Любимов.
Образованнейший калужский провинциал. Интеллигент. Тонкий знаток литературы и всего, что связано с ней. Певец старославянской старины. Обожатель богослужебного чина. Скептик богоборческих времён. Сын перемышльской учительницы (правда, с княжескими корнями) и обычного землемера (с корнями духовными). Бесконечно влюблённый в родные приокские дали. В маленький на горе Перемышль. В его согревающую душу провинциальную старину и не стареющую новь горячих чувств к родным пенатам.
Любимова в калужских весях раньше поминали не так часто. Можно сказать, почти никак. Для литератора такого масштаба – странно: отчего так равнодушны земляки? Да и сейчас эта странность остаётся непреодолённой. 100-летний юбилей прошёл молчком. На днях исполнилось 105 лет со дня рождения Николая Михайловича – картина та же.
Любимов никогда не подпевал. А исполнял всегда свою партию: и в жизни, и в литературе. Она изрядно диссонировала с советской субкультурой. С наработками экстраординарных большевиков. Последних Любимов причислял к разрушителям: и в жизни, и в искусстве. Не боялся быть крамольным в мемуарах. В ставшей уже знаменитой историко-филологической трилогии «Неувядаемый цвет». Где ещё в советские времена раздал «всем сестрам по серьгам». В том числе – и местным вождям революции. На беду потомки многих из них впоследствии оказались у идеологических рулей калужских райкомов и партийных газет. Отвечали за звонкость агитационных плакатов. Что, ясно дело, не способствовало популяризации творчества выдающегося отечественного литератора у него на малой родине – в Перемышле и начальствующей над ним Калуге.
Честно говоря, более поэтичных строк об этом маленьком городке на правом берегу Оки я ни у кого больше не читал. И наверняка не прочту. Наберём-ка побольше воздуха в грудь. И – споём гимн маленькому неприметному Перемышлю, сочиненный русским Марселем Прустом: «Вслушиваясь в грустный, невнятный, но неотступный зов певучих, плывучих далей, среди всей этой задумчивой тихоструйной. Самобытной захолустной прелести, в этом малом уютном мирке. В этом уездном городу, отнюдь не дремотном, жившем жизнью неторопливою, не напряжённою, но тем глубже вбиравшей в себя все впечатления, то хранившемся за сугробами выше крыш, то овеваемом нежащим, смутно волнующим, смутно тревожащим, что-то обещающим. С весеннего разлива дующим ветром, то засыпаемом черёмуховым, сиреневым, вишнёвым и яблоневым цветом, полнившемся то ароматом цветущего моря лугов, то винным запахом златобагряного листопада, то задорным журчаньем первых ручьёв, то деловитым, важным и добродушным гуденьем майских жуков, то весельем говорливых квакуш, то самозабвенною соловьиною песнью, то щемяще-прощальным журавлиным курлыканьем, в городке. Осененном крылами пяти церквей с их реявшим в воздухе вечерним и утренним звоном, звуковые волны которого сливались с волнами голубого и синего света, и провёл я первые свои семнадцать лет».
Когда я это прочёл впервые, то подумал: они наверняка должны были быть знакомы – наш Николай Любимов и их Марсель Пруст. Или знакомы, или дружить, или вместе прогуливаться по одним и тем же улицам. Может быть – русского Перемышля, а может быть – французского Комбре. Наверняка должны были быть дружны меж собой и их матери, к которым и маленький Николай и маленький Марсель испытывали нежнейшие чувства. Которых боготворили.
Мне показалось: они должны были одинаково дышать, одинаково смотреть, чувствовать схоже и рассуждать. Короче – тождественно жить. А именно: рождаясь в строках написанного. Не где-то отдалённо от письменного стола, от пишущей машинки, а внутри неё – точно в утробе матери. Пруст, по сути, открыл, а Любимов чутко уловил феномен новой литературы. Его очень точно охарактеризовал Мераб Мамардашвили, размышляя о прустовском опыте. «Он состоит в том, – отмечал выдающийся отечественный философ, – что в XX веке отчётливо поняли старую истину: что роман, текст есть нечто такое, в лоне чего впервые рождается сам автор этого текста как личность и как живой человек».
Пруст и Любимов родились в литературе. И не под Парижем, и не под Калугой, а на белых листах, аккуратными стопками разложенных на письменном столе. Источающих неутолённую страсть бесконечно изящного слога. Вселяющих веру в насыщение смыслами всего, что обретается вокруг нас. Дарящих счастье усталого путника, припавшего в конце пути к источнику живительной влаги. Имя ему – Слово.
Илья Сельвинский
Симферополь. Двухэтажный особнячок с вывеской «Дом-музей И.Л. Сельвинского». Здесь, в малюсеньком Бондарном переулке, этот талантливый крымчанин и родился. Как раз по соседству с тем местом, где нашёл свой последний приют другой выдающийся сын крымской земли – святитель Лука (Войно-Ясенецкий). В купающемся в колокольных перезвонах храме Свято-Троицкого монастыря – мощи преподобного архиепископа-хирурга. К ним стремятся со всего света. Приезжают прикладываться на улицу… Большевистскую. Так было в советские времена: улицы, несущие на себе православные святыни, именовали на коммунистический лад. И не находили в этом ничего странного…
Поэт революции и драматург, а также – её стойкий солдат и нежный поклонник, авангардист, теоретик конструктивизма, он же – цирковой борец, грузчик, натурщик, музыкант, художник, спортсмен, юрист, искушённый спец по заготовке пушнины, член экспедиции на ледоколе «Челюскин», сварщик на Московском электроламповом заводе, кадровый офицер советской армии, руководитель семинара в Литинституте им. Горького. Это лишь часть ипостасей выдающегося симферопольца. Как они смогли ужиться в одном лице – загадка. Отчасти отгадываемая местом рождения этого гениального крымчака – Старым городом. Старым Симферополем. Местом, в котором можно родиться. Двориками, которые невозможно не полюбить…
Вот она – густейшая смесь десятков культур, языков, вер и традиций. По-татарски затейливо петляющие улочки в ширину одной повозки. Обступающие тебя с двух сторон вековые стены домиков из жёсткого, точно наждак, ракушечника. Над проулками – жаркое солнце, в проулках – зной, плюс – перекличка колоколов Троицкого и Петропавловского соборов с криком муэдзина с неподалёку расположенного минарета древнейшей на полуострове мечети Кебир-Джами. Тут же соединяющая (или наоборот, разделяющая) православные и мусульманские святилища бойкая и шумная улица Шмидта. Какого именно? Либо – того самого, щуплого, но героического лейтенанта Шмидта, бросившего вызов царю и жизнь – на плаху. Либо – могучего и бородатого полярника Шмидта, бросившегося на зов уже свершившегося социализма во льды ледовитых морей.
Надо сказать, и тот Шмидт, и этот сыграли не последнюю роль в судьбе родившегося вблизи поименованной в честь них транспортной артерии поэта. Как и другой первопроходец, но уже в литературе, точнее – в её социально обострённой интерпретации, Некрасов. Тот самый, которого юный Илья ставил очень высоко, выше многих, отмечая его в чём-то революционный поэтический запал, с которым будущий авангардист Сельвинский старался максимально сойтись.
Надо ли говорить, сколь своенравно распорядилась история, пустив улицу Некрасова в Симферополе как раз на пересечение с Бондарным переулком Сельвинского. Как и улицу Шмидта: подпирать собой родные пенаты поэта с тыла. А Большевистскую – обнимать подступы как к главным православным святыням Симферополя, так и к местным литературным святилищам. Из таких гремучих смесей, судя по всему, и взрываются сверхновые поэтические звёзды масштаба Ильи Львовича Сельвинского.
«Он дал историю в развороте от Средневековья до современности, – писал о выдающемся поэте Лев Озеров. – Он дал общество в разрезе от холопов до царей. Он дал все виды и жанры литературы: от двустишья – до романа в стихах, от сонета – до эпопеи. Он дал просодию: от ямба – до тактовика, который является его личным введением в поэтику, от хорея – до верлибра». Но сначала – ворвался в поэзию переполненным искрящейся южной романтикой и предчувствием великого революционного пути юным летописцем эпохи. Своей эпохи…
Мне двадцать лет. Вся жизнь моя – начало.
Я только буду, но ещё не был.
Души заветной сердце не встречало:
Бывал влюблённым я, но не любил.
Ещё мой бриг не тронулся с причала,
Ещё я ничего не совершил,
Но чувствую томленье гордых сил –
Во мне уже поэзия звучала…
Что ждёт меня? Забвенье или пир?
Но я иду, бесстрашный и счастливый:
Мне двадцать лет. Передо мною мир!
Сельвинский, собственно, и занимался всю жизнь тем, что пытался объять этот самый мир. Понятно, необъятный в принципе. И тем не менее чувствовавший на себе пристальное внимание поэта. Вот он гимназическим почерком евпаторийского школяра шлифует первые рифмы для городской газеты. Вот, подхваченный ветром назревающей революции, штудирует «Капитал» Маркса (под впечатлением прочитанного даже берёт себе второе имя – Карл). Вот рвётся спасать от интервентов родной Крым. Вот попадает под белогвардейские (или красногвардейские – в ту пору поди разбери) пули, а потом оказывается в застенках севастопольской охранки, воссоздавая в тюремных стихах жуткий дух зарешёченных пространств и ощущая в себе приступы новых поэтических озарений.
Крым… Как весело в буханьях пушки
Кровь свою пролил я там впервой!
Но там же впервые явился Пушкин
И за руку ввёл меня в круг роковой.
Сначала я тихо корпел над рифмой,
На ямбе качался, как на волне…
И вдруг почуял я вой надрывный…
Жизнь разверзлась пещью в огне!
Вот, очарованный новизной социализма, Сельвинский конструирует для него новый литературный язык. Вот, озабоченный первыми социальными поломками в недрах нового общества, анализирует способы их устранения. Рождаются поэтические эпопеи: «Улялаевщина» – о трудных родах революции на местах в условиях буйства анархистских эпидемий, «Пушторг» – о не менее коварных послеродовых осложнениях в недрах уже укрепившейся соввласти. Создаёт поэтическую драму «Командарм-2» – опять-таки об идейных трениях не с врагами революции, а внутри революционного стана.
Сельвинский не воспевал. Не барабанил. Он ставил диагноз и искал способы лечения. Новое общество оказалось предрасположенным к серьёзным социальным осложнениям.