Читать книгу Беседы о литературе (Алексей Мельников) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Беседы о литературе
Беседы о литературеПолная версия
Оценить:
Беседы о литературе

3

Полная версия:

Беседы о литературе


Но мне воспеванье не по плечу.

Не трубадур я в лавровых листьях.

Я проблематик. Я аналитик.

Это невесело. Но хочу

Жить в горячих сердцах, а не в бронзе…


Понятно – камень в огород Маяковского. Последнего Сельвинский ценил очень высоко. И тем не менее отчаянно с ним ругался. По поводу: не трубадурничай! Не мельтеши рекламой!


Маяковский! Вы увенчанный лаврами

Мэтр и меж поэтов туз!

Как-то за вами я поплетусь

В яром деле торговой рекламы?..


И Сельвинский шёл своим путём. Изобрёл свой собственный поэтический механизм. Тщательно сконструировал. Построил. Отладил. Создал поэтическое течение конструктивистов. Собственно, этой заслугой главным образом и прославился. Мол, поэтические опусы должны быть максимально функциональными. «Заточенными» на главную идею. Рифмы, метафоры, образы – всё должно работать «на конечный результат». Приносить не столько поэтическую, сколько социальную прибыль. Хотя и изощрёнными поэтическими способами.


Отличие настоящих поэтов от прочих – невластвование над своими лозунгами. Подчас сильный поэт вздорит со своей узкопартийно-поэтической программой, со своим эстетическим кредо и… остаётся поэтом. Без лозунгов. Как это, видимо, и произошло с Сельвинским. И до, и после своего конструктивизма он то и дело выстреливал потрясающими по силе поэтическими шедеврами. Скажем, в каюте плутающего по Северному Ледовитому океану ледоколе «Челюскин» Илья Львович не находит ничего более важного, как признаться в щемящей любви отброшенной на тысячи вёрст от него родной матери:


… И мать уходит. Держась за карниз,

Бережно ставя ноги друг к дружке,

Шажок за шажком ковыляет вниз,

Вся деревянненькая, как игрушка,

Кутая сахар в заштопанный плед,

Вся истекая убогою ранкой,

Прокуренный чадом кухонных лет,

Старый, изуродованный ангел.

И мать уходит. И мгла клубится.

От верхней лампочки в доме темно.

Как чёрная совесть отцеубийцы,

Гигантская тень восстала за мной.

А мать уходит. Горбатым жуком

В страшную пропасть этажной громады,

Как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком.

Моя дорогая, заплакана маты*

* Маты. – Мать (укр.) …


Ему периодически устраивали выволочки. Считали непонятным и заблудившимся в литературных дебрях. Ругали на уровне ЦК и даже Сталина. Но не убили. За что – спасибо. Критиковали до войны и после. И даже – во время, когда комиссар Сельвинский сражался, освобождая родной Крым от фашистов. Когда был тяжело ранен. Когда этот прошедший огонь и воду мужественный человек был потрясён, раздавлен увиденным близ Керчи массовым захоронением расстрелянных гитлеровцами семи тысяч мирных жителей. «Я это видел!» – исторгнет поэтический стон из своей души Сельвинский. И тоже будет осажен сверху: не так! После войны – вновь розги. За компанию с Ахматовой и Зощенко. Хотя издавался и преподавал – тут власть «не мелочилась». Понимали: Сельвинский – это имя.


Для меня рублишко не задача,

Скажем откровенно: не бобыль.

У меня литфондовская дача,

Телевизор и автомобиль.

Захочу – могу в кабину сесть

И проехаться Москва – Мацеста.

Всё на свете, дорогие, есть!

Только нет на мне живого места.


При возможности сесть и поехать куда угодно Сельвинский предпочитал только один маршрут: на родину, в Крым, в детство и юность. Может, в знойный Симферополь. Или – в купающуюся в тёплых морских ветрах Евпаторию. К любимому Чёрному морю. Морю, которое служило горизонтом будущему поэту все ранние годы, которое он любил, которому посвятил нежнейшие поздние гимны в прозе. Ему, а также всему, что бушевало рядом с нарождающейся новой поэзией жизни.

Николай Островский

Он не дожил до возраста Христа ровно год. Но точно также умирал распятым – параличом и слепотой на инвалидной койке. Умирал многажды. Воскресал столько же. Даже после смерти не оставлял начатого: воскресать и умирать заново. Чтобы потом опять стряхнуть пепел забвения со своей судьбы. А за одно – и своих деяний…


Бунтовал против святош и сам был причислен к лику ангелов. Еще при жизни. Но уже после распятия. «Это – святой!» – произнесет один из Нобелевских лауреатов, его «идейных врагов», после встреч с «распятым». Не было такого несчастия, которое обошло бы его стороной. Но и не нашлось такого проклятия, которое бы он не вынес.


Отречение от Господа родной матушки после смерти младшей своей сестры. Каторжный детский труд посудомойкой и кочегаром. Мясорубка гражданской за недостижимый рай для всех бедных людей планеты. Ранняя юность, брошенная под копыта свирепых конниц. Жадный и хваткий ум, кинувшийся на приступ праведности. Жестокая горячность, готовая расправиться с каждым, кто станет на пути к пролетарскому счастью…


В 18 он уже искалеченный ветеран кавалерийских атак. Умудренный жизнью, прошедший пожар революции. В 22 года – перестает ходить. В 24 – видеть. Постепенно набирается багаж для главного подвига – сочинения книг. О вихре жестоких схваток. О жизнеутверждающей силе разрушающих бурь. О том, как закаляться в этой стихии до крепости стали. И – не умирать в ней, будучи распятым заживо…


Сочинять слепым и неподвижным. Терзаемым периодическими приступами сотней недугов, каждый из которых способен был загнать идейного страдальца в гроб. «Сейчас у меня только крупинка здоровья, – пишет он старому приятелю по «комсе» в Харьков, – я почти совсем слеп, не вижу, что пишу. Я… жестоко загнан в физический тупик… – такая радость жизни. Разгромив меня наголову физически, сбив меня в этом со всех опорных пунктов, никто не может лишь унять моего сердечка, оно горячо бьется».


И он решает наполнить разгромленную жизнь содержанием. Написать книгу об этом самом содержании. А именно – о поисках его. В борьбе, сражениях, потерях и победах… Победах, которые даются порой ценой жизни. А значит – побеждают смерть. «То, что я сейчас прикован к постели, не значит, что я больной человек. Это неверно. Это чушь! Я совершенно здоровый парень. То, что у меня не двигаются ноги, и я ни черта не вижу, – сплошное недоразумение, идиотская шутка, сатанинская! Если мне сейчас дать хоть одну ногу и один глаз, – я буду такой же скаженный. Как и любой из вас, дерущихся на всех участках нашей стройки».


Он был боец. С детства. И непримиримым – тоже с самого начала. Таким, как правило, нужны враги. Точнее – они для непримиримых неизбежны. И не обязательно классовые. Но в данном случае классовые пришлись как нельзя кстати. Потому что без борьбы не может быть жизни. И жизнью для прикованного и обессиленного недугом революционера становится книга.


«… я сгораю. Чувствую, как тают силы. Одна воля неизменно четка и незыблема. Иначе стал бы психом или хуже… Я бросился на прорыв железного кольца, которым жизнь меня охватила. Я пытаюсь из глубокого тыла перейти на передовые позиции борьбы и труда своего класса. Неправ тот, кто думает, что большевик не может быть полезен своей партии даже в таком, казалось бы, безнадежном положении. Если меня разгромят в Госиздате, я ещё раз возьмусь за работу. Это будем последний и решительный. Я должен, я страстно хочу получить «путевку» в жизнь. И как бы ни темны были сумерки моей личной жизни, тем ярче моё устремление».


Не примириться с «распятием» – удел подвижников. Победить смерть – удел святых. Даже – с большевистским билетом в кармане. Он яростно пишет. Водит еле подвижной рукой вдоль деревянного транспаранта. Буквы наползают одна на другую. Резь в слепых глазах. Тяжесть одеревеневшего тела. Движения становятся всё скупей. Когда они прекращаются вовсе, приходится диктовать. Благо память – феноменальная. Сочинительство стало напоминать шахматы вслепую. Вполне гроссмейстерский уровень…


Впрочем, особых иллюзий насчет своего литературного дара он не питает. И мужественно признается в этом другому Нобелевскому лауреату – в последнем письме: «Помни, Миша, что я штатный кочегар и насчет заправки котлов был неплохой мастер. Ну, а литератор из меня хужее. Сие ремесло требует большого таланта. А «чего с горы не дано, того и в аптеке не купишь…»


Здесь он ошибся. Было дано… А может и по-другому: сотворено. Сотворено собственной судьбой. Собственной жизнью. Собственной смертью. И последующей за всем этим бессмертием…

Альбер Камю


Ход времени необратим. В крайнем (эйнштейновском) случае – замедляем. Это, когда скорость слишком велика. Есть, впрочем, случаи, когда ход этот тормозится вовсе. И не имеет исхода ни в грядущее, ни в былое.



Когда жизнь топчется на месте и утрачивает горизонт. Когда она постепенно растворяется в полумраке и стирает четкую грань между бытием и небытием. Когда силы  отторжения берут верх над тяготением. А то способно лишь притеснять людей, но не сплачивать. Когда самая  естественная поза в общении – спиной друг к другу. И желательно – вдалеке. Это, чтобы не  заразиться и не покрыться язвами. Ибо каждый человек – потенциальный носитель инфекции. Той, что до времени запрятана в глубине человеческих клеток или где-то там  ещё и при всяком удобном случае грозит обрушиться на вас свирепой чумой. И превратить мир в ад…



"Микроб чумы никогда не умирает, никогда не исчезает, – предостерёг человечество на исходе  рукотворного всемирного мора   Альбер Камю, –  он может десятилетиями спать где-нибудь в завитушках мебели или в стопке белья, он терпеливо ждёт своего часа в спальне, в подвале, в чемодане, в носовых платках и в бумагах, и, возможно, придёт на горе и в поучение людям такой день, когда чума пробудит крыс и пошлёт их околевать на улицы счастливого города".



Короче всё начинается с крыс. Однажды они появляются в ваших подъездах, домах, дворах,  муниципальных учреждениях и массово начинают заполнять своими трупами окружающий человека радостный мир,  и своими образами –  человеческое сознание  тоже.  Включается счётчик распространения страшной инфекции, уберечься от которой без сильных противоядий нельзя. И без жестокого надсмотра над собой – в особенности.  Ибо каждый носит чуму, как сказано в одноименном романе, в себе. И не найти ни одного человека в мире, которого  бы она не коснулась. "И поэтому, – продолжает Камю,–  надо безостановочно следить за собой, чтобы, случайно забывшись, не дохнуть в лицо другому и не передать ему заразы".


Первый выдох чумы всегда незаметен. И практически нераспознаваем. Потому каждый новый её носитель чаще всего  пребывает в неведении относительно случившегося. И в ряде случаев – в неведении "святом", когда зараза перепутывается им с причастием. И возносит ослепшего в недуге к вершинам самомнения, откуда шире различаются мелкость и суетность отчаянно сопротивляющихся внизу.



"Быть зачумленным, – пишет Камю, – весьма утомительно. Но ещё более утомительно – не желать им быть". Весьма пророческий пассаж: добровольность зачумления в неведении "святом"  – вещь в нынешние времена довольно ходовая. Хотя – и разрушительная. Но и не всякая катастрофа в зачумленным мозгах видится именно таковой. Поскольку для ощущения разницы в исходах требуется хоть и известное условие, но крайне редкостное для разлогаюшихся под действием  крысиной  инфекции тел и мозгов – это честность: "единственное оружие против чумы", как определяет в своем романе этот редкий феномен Альбер Камю.



Христианская линия толкования чумной напасти в книге вполне традиционная, хотя с виду и довольно поверхностная  – возмездие за грехи. И возмездие  поучительное:  в чуме есть и положительные стороны, вынужден признать  католический проповедник в романе Камю, она открывает людям глаза и заставляет их думать. Правда, чаще всего – глаза эти открываются у зачумленных уже на смертном одре. То есть в большинстве случаев на шаг, на два позже, нежели можно было бы это прозрение применить…

Семен Миронович

Если б не полтора века, что их разделили во времени, они бы наверняка подружились – пламенный Семён и неистовый Виссарион. Впрочем, они сошлись и так – книжные рыцари, борцы, трибуны: Миронович и Белинский. Правда, только – географически. Ну, и, конечно – профессионально.

 Первый чуть не полвека заведовал в Калуге библиотекой имени второго. Буквально в сотне шагов от того места, где гостевал, будучи проездом в будущей колыбели космонавтики, неистовый Виссарион. Откуда он нанёс визит блестящей калужской губернаторше Смирновой-Россет. И даже умудрился с сей умнейшей и демократической особой схватиться в горячем споре. С Александрой-то Осиповной, образованнейшей из светских дам – Белинский умудрился и с ней довести разговор до народного восстания.


И в том же самом непримиримом духе вёл с губернаторской властью полтора века спустя разговоры о просвещении и культуре книжный брат Белинского – Миронович. Да так горячо и остро, что умудрился заручиться негодованием милейшего покровителя искусств и наук – Калужского губернатора Сударенкова. Даже его ангельского терпения было недостаточно, чтобы выдерживать напор пламенного Мироновича. Напора по действительно революционному в ту пору вопросу – областному закону «О библиотечном деле».


Маленький ростом, щуплый и немолодой уже Миронович умудрился превратить в Калуге это самое «библиотечное дело» в вопрос жизни и смерти. В «быть, или не быть». В «отступать некуда – позади Москва». Областной парламент сотрясали гневные спичи пламенного Семёна Ильича, призывающие спасать отечество путём сохранения библиотек и тяги к чтению. Власть всякий раз отмахивалась и пыталась «нейтрализовать» смутьяна вручением ему какой-нибудь успокоительной грамотки. От чего Миронович просто приходил в ярость.


«Разумеется, своим выступлением я добивался от господ чиновников не подобного «листопада», – ершился директор областной библиотеки Белинского, – и не лестных моему самолюбию вопросов в кулуарах: «С чего это Миронович озверел?» Я-то имел ввиду более серьёзные вещи…» И пламенный Семён Ильич начинал загибать пальцы на руке: в главной библиотеке области кадровый голод, зарплаты нищенские, работают одни старики, книжный фонд чахнет. «Что будут читать читатели не послезавтра, а уже завтра – в нынешних-то условиях комплектования библиотеки?» – разлетался с областных трибун гнев книжного вождя Семёна Мироновича, шествующего в бой под флагом не менее бескомпромиссного Виссариона Белинского.


«Умножай свою библиотеку, – вторил пламенному Семёну из позапрошлого века неистовый Виссарион, – но не для того, чтобы иметь много книг, но чтобы просвещать свой разум, образовывать сердце, чтобы творческими произведениями великих гениев возвышать свою душу». Оба – Миронович и Белинский – яростно сражались за возвышение этой самой души, за притяжение человека к просвещению. И тогда, и сейчас бунтовать непримиримым просветителям, неутомимым гонителям мещанства – Семёну и Виссариону – было из-за чего.


«Калужская дербень, воспетая ещё стародавним нашим народом, есть субстанция материальная, но малоизученная, – мучительно язвил в адрес схлопнувшегося местного духовного пространства колкий Миронович. – В чистом виде её ещё никто не встречал. Главная дербень – это сам калужанин. Будем обозначать его для краткости как Homo K. Без sapiens…» И дальше – про отлучённый властью, телевизором и бог знает, чем ещё от самостоятельных раздумий и повёрнутый к стяжательству, «народ калуцкий»…


«Что мне от того, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, – раскаивался в темноте масс страдалец Белинский, – когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними во Христе, но кто – мне чужие и враги по своему невежеству?»


Одного отчаяние от носившегося вокруг духа невежества и интеллектуального рабства заставило пуститься чуть ли не в публицистический терроризм, венцом которого стали «расстрельные» письма Гоголю. Другого – отправиться с «красным дипломом» в ссылку на Колыму, будучи репрессированным родной альма-матер – Калужским педом. «Я терпеть тебя не могу, КГПИ», – выведет спустя полвека аршинными буквами газетный заголовок Семён Ильич, подведя черту под идейной полицейщиной, царившей многие годы в областном научном бомонде.


В последние годы жизни, отставленный от директорских дел, Миронович принимал посетителей в малюсенькой библиотечной келье, откуда продолжал яростно проповедовать силу чтения и магию умных книг. Верховодил местными краеведами. Издавал их многочисленные изыскания. Писал в газету «записки старого ворчуна». То бишь – наводил критику и поддерживал должный порядок в трусоватой местной прессе. Собирал печатную старину. И тут же её раздаривал друзьям и знакомым. Мне, например, положил на ладонь маленький, размером в два спичечных коробка, изрядно затрёпанный молитвослов коммунистов – Программу Коминтерна издания 1936 года. Я только потом узнал, что Миронович был в предавшем и сославшем его на край земли Калужском педе стойким и честным секретарём ВЛКСМ.

Михаил Исаковский

Как ни корпи сегодня над учебником истории ушедшей страны, как ни усердствуй, он наверняка будет неполным, а скорее даже ущербным – без его песен. Без его стихов. Без его глубокого чистого баритона. Без его искренних, честных убеждений. Как, впрочем, и не менее чистосердечных и заблуждений – тоже…

Хотя есть подозрение, что он, этот учебник, вполне может остаться без его имени. Как остаются подчас безымянными истинно народные творения. Те, что непосредственно вынимаются из народной души и без посредничества профессиональных сочинителей, музыкантов и ваятелей прямиком отправляются в вечность. Чтобы уже там поведать главную истину о своих творцах. Проживших жизнь так ярко, как сумели, и спевших песнь, настолько звонко, сколь смогли…


«Растаял снег, луга зазеленели,

Телеги вновь грохочут на мосту,

И воробьи от солнца опьянели,

И яблони качаются в цвету…


Раскрыты окна. Веет тёплый ветер.

И лёгкий пар клубится у реки,

И шумно солнцу радуются дети,

И думают о жизни старики».


Миша был двенадцатилетним ребенком в бедной крестьянской семье. Девятисотый год. Неброская заштатная смоленщина, скупые нивы, бескормица, безграмотность, нужда и будущее без больших надежд. Да и без самых мелких благодатных – тоже…


Я вырос в захолустной стороне,

Где мужики невесело шутили,

Что ехало к нам счастье на коне.

Да богачи его перехватили…


Щемящая нота недополученного детства, недоигранных в мелкие годы проказ, непрочитанных раскрашенных ярками красками сказок, недорассмотренного дальше деревенской околицы необъятного, прекрасного мира – всё это, нет-нет, да и пробивалось, как в ранних, так и в более поздних стихах Исаковского. Мучительно пытавшегося совместить в себе нежную любовь к родным смоленским рощам и лугам с отчаянной грустью о тяжких буднях милой сердцу малой отчизны, венчающей рождённых ею в мир сирот на неизбежное блуждание впотьмах без радости и счастья.


Никто мне в детстве не дарил игрушек,

Ни разу я на ёлке не бывал.

В лесу я слушал, но не птиц, а птушек.

Как мой отец пернатых называл.


Не плавал я в проливе Лаперуза,

Морских просторов не видал пока.

И не читал я Робинзона Крузо,

А знал лишь про Ивана-дурака…


Этот щуплый подслеповатый малец из деревни с многоговорящим названием Глотовка станет вскоре первым грамотеем на множество нищих угорских вёрст вокруг. Первым букварём, ясное дело, окажется псалтырь. Главными уроками – отпевание усопших. Скудные дворы и чахлые пашни способствовали тому, чтобы людской поток на местные погосты никогда не иссякал.

Возможно именно отсюда есть–пошла напевность в будущем написанных Михаилом Васильевичем стихов – с молитвенности того ещё, впервой прочитанного им когда-то слова. С напевности слогов, скрепляемых всего сильней, когда они становятся молитвой. Когда последней именно престало зазвучать, обрести глас и возродиться в звуке. Обрести поэтические крылья в народном прошении, и ощутить их подъёмную силу в искренней мольбе.

Юный сельский грамотей самоуком постигает своеобразный молитвословный канон безграмотных селян. Складывая по их уговорам жалостливые молитвенные прошения к сородичам. И рассылая оные в дальние края. Дабы отыскать в разъединённых набожных сердцах отклик на смиренно сложенные чистые и горькие притчи, что выходили из-под пера будущего псалмопевца Союза.


Исаковский впоследствии смог угадать, найти, раскрыть главный мотив и нерв нового советского молитвословного звучания. Не уступающего по степени любви и проникновенности впопыхах отмененным евангелиям. Одновременно, при этом, высвечивающего многие нелепости бурного времени, что революционно взломало устоявшийся лексический ряд. И все же – мотив того именно звучания, что облеклось в итоге в человеческий голос грозной эпохи. Простой, между тем, голос, нечужой, понятный и ровный. Словом – родной…


Ваня, Ваня! За что на меня ты в обиде?

Почему мне ни писем, ни карточки нет?

Я совсем стосковалась и в письменном виде

Посылаю тебе нерушимый привет.


Ты уехал, и мне ничего не известно,

Хоть и лето прошло и зима…

Впрочем, нынче я стала такою ликбезной,

Что могу написать и сама…


В голосе Исаковского всегда верно угадывался и он сам. Чистые, ясные, правдивые, а подчас ироничные рифмы вполне были созвучны  чистоте помыслов,  верности слову и абсолютной правдивости самого Исаковского. Он был точно таким, каким вы видите его в стихах. Никакой аберрации восприятия – «всё, как в книжке». Кому, как не ближайшему другу поэта – великому Александру Твардовскому – было судить о том, каким был на самом деле его нежно любимый Михась.


«Лирика Исаковского, – писал Твардовский, – свидетельствует о цельности его душевного склада, о скромности и достоинстве, о добром, отзывчивом сердце, не склонном, однако, к сентиментальности, вернее, защищенном от неё врождённым чувством юмора. Личный облик поэта представляется в органическом единстве с его творчеством. И поэтому голос его всегда искренен, даже тогда, когда он служит преходящему, газетно-публицистическому назначению».


Михаил Васильевич всегда ратовал за ясность и простоту стиха. Его напевность и народность. Руководствуясь, очевидно, в своем творчестве наставлением Баратынского. Помните?..


…Что наконец подсмотрят очи зорки?

Что наконец поймёт надменный ум

На высоте всех опытов и дум,

Что? Точный смысл народной поговорки.


Уважительно относясь к творчеству своих не менее талантливых современников – Бориса Пастернака, Ильи Сельвинского – в присущей Исаковскому мягко форме, критиковал и открыто сих апологетов усложнённых рифм. Подтверждением доброжелательности такой критики может служить известный факт о соседских и даже дружеских отношениях Исаковского с Пастернаком в бытность их в Чистопольской эвакуации в грозные годы войны.

С особенным трепетом поэт относился к молодым авторам. Одно только то, что Исаковский первым высмотрел в смоленской глуши будущего автора великого «Василия Теркина» говорит о большом педагогическом даре поэта.  Его дружеской и наставнической поддержке обязаны и Александр Твардовский, и Константин Ваншенкин, и многие другие талантливые отечественные литераторы.


Исаковский не любил, когда его называли поэтом-песенником. Хотя песен, ставших народными, сочинил порядка полусотни. Нет смысла их перечислять. Это – народная азбука. Если песня застольная – значит Исаковского («Расцветали яблони и груши…»).  Если что-то проникновенное о войне –  его же («С берёз, неслышен, невесом…»). Если о любви – наверняка Михаила Васильевича («И кто его знает, чего он моргает…»). Если баюкаете малютку, не сомневайтесь:  добрейший дядя Миша вновь придет к вам на помощь («Месяц над нашею крышею светит…»).


Мы живём его песнями. Мы ими дышим. Как воздухом. То есть, если песни эти от нас отнять – нас не станет. Просто не станет – и всё. Как после ядерного удара. Хотя уже и нет той страны, во имя которой жил и творил их автор. Нет тех границ, что обозначали наличие его любимого СССР на карте. И не присутствуют даже в памятниках те руководители, которым посвящал свои гимны Исаковский. Все равно – лучшая часть этой истории жива. Более того – снаряжена в вечность, которую уже не отменить. К поэтическо-песенным символам которой мы будем ещё не раз припадать, как к источнику нашей силы.

А может – веры, или просто – любви.


Нет, я не огорчаюся,

Напрасно не скорблю,

Я лишь хожу прощаюся

Со всем, что так люблю!


Хожу, как в годы ранние, –

Хожу, брожу, смотрю.

Но только «до свидания!»

Уже не говорю…

Владимир Кобликов

Они почему-то очень мало живут – самые талантливые. Владимиру Кобликову было отведено всего 44. Когда я пошёл во второй класс, его уже не стало. О Кобликове я тогда, конечно же, ничего не знал. Встреча состоялась только через два года. Дату знакомства я запомнил точно – 20 мая 1974 года. Именно этим днём заведующий Калужским гороно (фамилия неразборчива) подписал моему старшему брату книгу – в качестве награды за участие в математической олимпиаде. Книга называлась «Мелодия Дворжака». В ней не было нот, как можно было бы сначала подумать. Более того – в ней больше не было никаких упоминаний о великом чешском композиторе.

1...34567...11
bannerbanner