Читать книгу Беседы о литературе (Алексей Мельников) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Беседы о литературе
Беседы о литературеПолная версия
Оценить:
Беседы о литературе

3

Полная версия:

Беседы о литературе


Мне – что?

Детей у немцев я крестил?

От их потерь ни холодно,

ни жарко!

Мне всех – не жалко!

Одного мне жалко:

Того,

что на гармошке

вальс крутил.

(«Тарусские страницы», 1961 г.)


Если кто-то жизненный опыт собирает по крупицам, то Слуцкий – по осколкам: мин, снарядов, судеб, эпох… От того, видимо, так колючи с виду и нарочито угловаты его накрепко сбитые рифмы и выкованные из них стихи. От этого же, скорее всего, тяга Слуцкого к не менее тёртому судьбой Николаю Заболоцкому, обретшемуся после тюрьмы в Тарусе. И, очевидно, сыгравшему не последнюю роль как в целеуказании ненадолго пришвартовавшегося к окским берегам поэта-фронтовика, так и подарившему литературное бессмертие захолустному городишке альманаху.


«Однажды, уже в 1958 году, летом, я приехал к нему (Заболоцкому) в Тарусу, – вспоминал Борис Слуцкий, – и мы провели вместе несколько часов… Мы никогда или почти никогда не говорили с Н.А. о его темницах… На общий чересчур вопрос о шести лагерных годах: «Ну, как там было?» – он ответил не распространяясь: «И плохо было, и очень плохо, и очень даже хорошо». Кажется за шесть лет он написал одно только стихотворение… «Где-то в поле возле Магадана» написано поздно».


Проблема вынужденной поэтической немоты была близка и Заболоцкому, и Слуцкому. Но последний ещё в начале 60-х пытался прорвать её неслыханной на ту пору «свободой слова». И втиснуть эту «свободу» в нечаянно боднувший советскую идеологию тарусский литературный альманах. Но даже при небывалом на тот момент либерализме, окутавшим в 60-е «тарусский парнас», освободить поэтическое слово Борису Слуцкому так до конца и не удалось. «Озвучит немоту» советского народа литературный альманах в полной мере не решился, дав лишь начальный кусок краеугольного стиха поэта:


На экране безмолвные лики

И бесшумные всплески рук,

А в рядах – справедливые крики:

Звук! Звук!

Дайте звук, дайте так, чтобы пело,

Говорило чтоб и язвило.

Слово – половина дела.

Лучшая половина.

Эти крики из задних и крайних,

Из последних тёмных рядов

Помню с первых, юных и ранних

И незрелых моих годов

(«Тарусские страницы», 1961 г.)


И только через двадцать лет Слуцкому разрешили напечатать стихотворное продолжение его грозного «тарусского» требования «озвучить» советскую картину:


Я себя не ценю за многое.

А за это ценю и чту:

Не жалел высокого слога я,

Чтоб озвучить ту немоту.

Чтобы рявкнули лики безмолвные.

Чтоб великий немой заорал.

Чтоб за каждой душевной

Молнией

Раздавался громов хорал.

И безмолвный ещё с Годунова,

Молчаливый советский народ

Говорит иногда моё слово,

Применяет мой оборот.


«Применяемость оборотов» Слуцкого не менее весома, чем чисто поэтический аспект его творений. Мощные, высокоточные, хотя подчас и неожиданные рифмы поэта-фронтовика легко «достреливают» до нас из далёких уже 60-х годов. И это, пожалуй, единственный случай, когда защищаться от обстрелов осаждённым не стоит…

Юрий Нагибин

Вспомним о Нагибине. Почему именно сейчас?..  Ну да, было столетие. Впрочем, это – не главное. Потому что – время подвело. Да не подвело, а грубо толкнуло назад, к пронзительно горьким и до жестокости честным, прежде всего к самим себе, книгам Юрия Нагибина. Та самая жизнь, что всё вдруг нынче опрокинула: привычки, поступки, планы, надежды, судьбы, вывернулась изнанкой, посмеялась над прожитым, погрозила грядущим. Жизнь, что была так прочна ещё вчера, так мила и беспечна по своей сути и надежна в основе, взяла и повернулась к человеку спиной. И потекла обратно. Простите, уважаемая, вы куда?..

«Жизнь состоит из приливов и отливов, – занес в свой военный блокнот 22-летний Нагибин. – Надо уметь не обольщаться приливами, хотя и не бояться получать радость от них, надо спокойно выжидать их возврата в тяжкие минуты отливов». Что ж, у бытия случаются «минуты отливов». Это бывает… Кому, как не вечно метущемуся по воле жизненных волн Юрию Нагибину, была знать об этой своевольной стороне наших судеб. Кому, как не ему, высокомерному с виду советскому литературному барину, мастеру выменянного, казалось бы, на бутерброд с красной икрой и поездки за рубеж, редкого по выразительности пера, ему, мучительно соскребывающему наросты нечеловеческого с человеческих (в первую очередь – своей) душ, было дано ведать главные причины корреляции между жизненными отливами-приливами и нравственными взлетами-падениями себя и окружающих.

Поздняя жесткая проза Нагибина, его «Встань и иди», те же разруганные и расхваленные на все лады  «Дневники»  – пожалуй, самое верное чтение в нынешние непростые короновирусные времена. Жест не столько юбилейный, сколько очистительный. Точнее – побуждающий к мужественному разбору нравственных завалов, что всё старательней человек громоздит на своем пути, подчас полностью закупоривая дороги в будущее. Хотя и обольщаясь при этом обманом бесконечно-безответственного настоящего. «Да я твердо уверен, – предваряет свою главную книгу Юрий Маркович, – что совершенная искренность и беспощадность к себе… могут заинтересовать других людей, ибо помогают самопознанию».

Именно самопознания, беспощадного и искреннего – вот, чего не хватает сегодня человеку. И к чему, по сути, его подтолкнула беда с всемирным заражением. Чем именно?  Короновирусом? И им – в том числе. Но ранее – вирусом, скорее, нравственным. Более серьезным и глубже затаившимся. Обусловившем, вполне может быть, вирусы последующие. О коих мы мало хотим знать, кроме одного – когда они сами собой исчезнут. А они продолжают сидеть внутри. Ими пущены глубокие корни. Прежде, чем их выкорчевать из себя, их надо познать. Что подчас оказывается еще больней…

«…Есть горькое удовлетворение в том, – беспощаден в правде о человеческой сути уставший от этой самой сути Нагибин, – чтобы родиться и жить и, наверное, погибнуть тогда и там, где сорваны все маски, развеяны все мифы, разогнан благостный туман до мертво-графической ясности и четкости, где не осталось места даже для самых маленьких иллюзий, в окончательной и безнадежной правде. Ведь при всех самозащитных стремлениях к неясности, недоговоренности хочется прийти к истинному знанию. Я все-таки не из тех, кто выбирает неведение. Я не ждал добра, но все же не думал, что итог окажется столь удручающ. До чего жалка, пуста и безмозгла горьковская барабанная дробь во славу человека!..»

Очевидно, на возможный вопрос – верил ли сам Нагибин в человека? – можно было бы ответить словами Бродского, когда поэт отвечал на точно такой же вопрос о Боге: верите ли вы в него или нет? «Временами – да, – отвечал Бродский, – временами – нет». Нагибин в человека, впрочем, как и в себя, верил временами. Заполняя перерывы веры мучительными поисками чужих и своих ошибок, приводящих к неверию. Далее шло раскаяние. Понятно – собственное. И вера с мучительной болью оживала: в себя, в других…  Хотя и омытая поздними слезами: раскаянного предательства, отмщенных неправд, отмоленного зла. Как, например, о самом страшном грехе писателя – предательстве собственного отца. Греха на самом деле не было, но была непрекращающаяся саднящая боль в душе Нагибина о том, как уходил в забвение самый дорогой для него человек. И этот, выдуманный, по сути, грех мятущаяся душа писателя не могла никак смягчить и сделать невесомым. Потому что  невесомой тогда бы оказалась собственная душа…

Время Нагибина вернулось неожиданно. Все вроде бы шло к тому, что в новой благостной жизни ему не место. Не только с тем из им написанного, что забыть и в самом деле не жаль и лучше, как конъюнктуру, отбросить, но и с тем, без чего во времена цивилизационного ЧС никак не обойтись. ЧС главным образом морального толка, а не техногенного, когда всерьез встают вопросы о «жалкой и безмозглой барабанной дроби во имя человека». Как, впрочем, и его, человека, способностях распознать в себе главную цель – победить самого себя.

Сергей Сергеев-Ценский

Не знаю, как кто, а я подбирался к Сергееву-Ценскому кружным путем. Ну, уж слишком извилистым. Да что там говорить – почти вслепую…Метнулся назад лет пять тому в Тамбовский край, да не на его родину, а – своего детства, под Жердевку. Погрустить о былом. Вдохнуть непозабытый аромат густых темнющих пашен. Поискать в зарослях ракит фундаменты дедова и соседских с ним домов. Не узнать тех мест, где бегал босиком. Где счастлив был. Любим. Желанен.


Пустить слезу. Сесть на краю погрузившейся навеки в чернозем родной деревни. Откопать на память кирпич из дедовских руин. Сесть в машину и, не успев засветло добраться до Калуги, заночевать в Тамбове где-то на берегу Цны. Утром выйти на извилистую набережную. Взглянуть на купола ближних и дальних соборов. Послушать колокольный перезвон и шепот речной воды у рыбацких мостков. Сделать несколько шагов в гору от непривычно скромной для русских широт реки. Всей грудью глубоко вдохнуть – а хорошо!..


И вдруг застыть в почтенном трепете подле выросшего из гранитной глыбы могучего человека с пышной шевелюрой и грозными усами, устремившего – нет, даже скорее вонзившего – взгляд куда-то далеко-далеко, направившего его на что-то большое-большое, такое важное и судьбоносное, что, казалось, человек этот каменный вот-вот шагнет с постамента вниз и устремиться к этому важному и большому, оставив позади волшебный, тихий, уютный, полусонный Тамбов с тягучей малой речкой за спиною.


Это была моя первая встреча с Сергеевым-Ценским. Каюсь, она прошла даром. Я слышал, что был такой писатель, но прежде не читал: ни в школе (она игнорировала сего могучего тамбовчанина), ни после. Не открыл я его бессмертного «Медвежонка» и тогда – после первой тамбовской «прелюдии». Не познал его же великую «Печаль полей», хотя сам точно такой же печалью был болен. Почившая в черноземных недрах родная моя деревня, казалось, плакала, взывала оттуда из преисподней о скороспелом своем уходе в мир иной, о том, что могла народить еще жизни с три короба, но не народила, что могла бы еще встречать нас, своих птенцов, посверкивая на пять верст вокруг своими пестрыми крышами, но, видно, больше уже не встретит. Отчего так?.. «Над полями, уползающими за горизонт, – прочту я вскоре о том же у Сергеева-Ценского в его «Печали полей», – опоясанными длинными дорогами, логами, узкими оврагами, неслышно и невидно, но плотно и тяжело повисло нерожденное. Что-то хотела родить земля, – что? – не леса, не горы, не тучи, – что-то хотела и не могла… Силою теплых дождей напоен и храбро пыжится каждый угловатый ком чернозема. Взапуски тянутся отовсюду, спеша и смеясь, тоненькие трубочки былинок: выпускают из своей гущи жаворонков в небо; пьют ночные росы и тянутся выше, выше, по брюхо приземистой каурой сельской лошаденке, и еще выше. Пока не остановятся вдруг, не оглянутся кругом и, испуганные, не начнут поспешно отцветать, желтеть и вянуть…»


Он молодым покинет этот жирный, плодородный, бездетный край. Пойдет, как и его отец, в учителя. В солдаты, в прапорщики. В народ. В бескрайние русские просторы. В войну, которую проклянет на век за оживление безжизненности. «Занозив» себя на век трагической печалью лучшей из описанных им в своих романах героинь – несчастной Анны Ознобишиной, выносившей семь своих детей, всякий раз утрачиваемых при родах. Когда восьмой потерей в этой неплодородной тьме приходит очередь быть роженице самой…


Проза его была точной и пронзительной. Жесткой и певучей. Пейзажной и твердой. Музыкальной с металлическим эхом. Хрустальной с серебряным перезвоном. Пластичной и нерушимой одновременно. Ею упивался Горький, ставя Сергеева-Ценского во главе всего современного ему писательства. Письменно признавался в любви к его перу. Не раз искал встречи с новой литературной звездой. Но Сергеев-Ценский больше искал уединенности, предпочтя еще на взлете своей литературной карьеры почти отшельничество на Орлиной горе в Алуште. Здесь в начале века он обустраивает свое писательское гнездо. Строит дом. Разбивает сад. Обретает семью. Теряет дочь. Терпит нужду. Каждый день выходит смотреть на морской закат. Запасается стопками чистой бумаги, перьями и, не давая себе поблажки, работая по 10-12 часов в день, пишет великую прозу. Которую потом забудут. А после вспомнят…


Уединенность писателя становится частью его сущности. Как выяснилось, вполне закономерной. Причем, как для него закономерной, так и для его поклонников. Даже – великих, как тот же Горький, который так и не смог отыскать, будучи в Алуште, домик автора потрясающих по силе повестей. Сергеев-Ценский спустился к Горькому сам и оба мэтра наконец-то смогли обняться и окунуться в мир обожаемой ими русской литературы, в оглавлении которой отныне значились такие мастерски сделанные вещи Сергеева-Ценского, как поэмы и повести «Сад», «Печаль полей», «Пристав Дерябин», «Медвежонок», «Наклонная Елена», «Блистательная жизнь», роман «Бабаев» и только что начатая эпопея «Преображение России»…


Добраться до сих литературных сокровищ, до самого Сергеева-Ценского и сегодня не так легко. Если Горький не сразу нашел дорогу к нему в Алуште, то, что говорить о нас, простых смертных. Мне, например, сначала пришлось приехать в Тамбов. И все равно – найдя, можно сказать, прошел мимо. Вскоре жизнь привела в ту самую Алушту. Но опять-таки не к Сергееву-Ценскому. А к его соратнику по перу и не менее выдающемуся писателю – Ивану Шмелеву. В Профессорский уголок Алушты, где на высокой набережной ютится домик-музей автора «Лета Господня». И тут вновь как бы невзначай встает перед глазами имя Сергеева-Ценского – его Орлиная гора, оказывается, совсем рядом. Полчаса пешком. Правда – высоко-высоко в горы. Что ж, это – судьба!..


Вот оно – место рождения великой прозы. Ровно полвека служившее кузницей удивительных по выделке литературных вещей. Стройные кипарисы, высаженные собственной рукой, миндаль, цветы. Одноэтажный лаконичный дом с верандой. Внизу – уходящее в бесконечность море. Именно здесь, и только здесь может родиться замысел таких могучих вещей, как, скажем, «Севастопольская страда». О том, что значит быть морской державой и как эту почетное звание отстоять. А в доме – все обычное. Все-все. Кроме книг – их масса. И – обо всем. Недаром их хозяин – академик. Доктор филологических наук. Мудрец. С каким хочется присесть на диван и расспросить о главном. О самом важном. Точь-в-точь как на картине, что здесь над рабочим столом: Сергеев-Ценский и Горький – о чем это они там толкуют?..

Максим Горький

Он всегда был трудным – этот долговязый волжский певец босоты. Вечно «трудный подросток». Мудрец дна. Скептик дворцов. Ходатай простаков и хулитель сатрапов. Исповедовал оборванцев. Причащал русскую голь. Равно трепал цезарей и плебеев за алчность и тупость. Молился на культуру и дерзил во имя её спасения всякому. Даже – соотечественнику.

    «Прежде всего они живут глупо, а потом уже – и поэтому – грязно, скучно, озлобленно и преступно. Талантливые люди, но – люди для анекдотов».

       Горький был трудным в первую очередь для самого себя. Терзался собой. Мучился Русью. Дважды сводил счеты с жизнью. Со своей. Не просто с ним современникам и потомкам: участь и тех, и других – постоянно сводить счёты с жизнью этого самородного гиганта. Первые обманулись его величиной, уютно пристроившись в тени грозного монумента трубадура пролетариев, буревестника баррикад.

       Вторые наивно развенчали «обман» – спешно отреклись от исповедника бурной эпохи, скинув Горького с высокого постамента на пол. Отправив «буревестника» в утиль. В – забвение. И тут же – ослепнув. Без Горького XX век в России никак не хотел говорить по существу. Ни с кем.

      «А был ли Горький?» – задаются сегодня вопросом модные литераторы. Если всё-таки был, то остался ли до сих пор в литературных анналах? Сомнение из разряда: «А был ли Ньютон?» Этот штатный директор монетного двора. Упёртый алхимик. Толкователь Библии. Оказывается, он был ещё и математик!.. Так и Горький. Не только подарил аббревиатуру ГАЗу,  нарек своим именем тысячи парков отдыха, улиц и библиотек, снабдил города и веси своими бюстами, но ещё – кто бы мог подумать! –  написал гениальную прозу.

     "Книга о русских людях". Удивительно сочные этюды. Пронзительный взгляд бесстрастного наблюдателя русских характеров. Самостийных додельцев.  Артельных бобылей. Домотканых мыслителей… «От ума страдают люди, он всей нашей путанице главный заводчик. Простоты нет у нас, потеряли простоту. Сердце у нас – честное, а ум – жулик!..»

      Ранний, незабронзовевший Горький всегда потрясал. Беда, что поздний, соцреалистический этап его творчества затмил для большинства истинный масштаб таланта писателя.

     Провести бы литературные «раскопки», и вернуть читателю присыпанные пеплом предрассудков выдающиеся вещи Мастера. Его самого. Настоящего. Без бронзы. Без штампов. Мудреца и прозорливца. Будто заглянувшего по случаю к нам сегодня «на огонёк» и дотошно проинспектировавшего «наше всё»: усердие в делах, чистоту в помыслах, а также песни, склоки, драки, спесь, бахвальство, мир, войну, патриотизм, культуру…

      Много ли нового увидел бы сегодня Горький?.. «Часовщик Корцов, по прозвищу Лягавая Блоха, маленький волосатый человек с длинными руками, – патриот и любитель красоты. – Нигде нет таких звезд, как наши, русские!– говорит он, глядя в небо круглыми глазами, плоскими, как пуговицы. – И картошка русская – первая, по вкусу, на всей земле. Или – скажем – гармонии, лучше русских нет!.. Да мало ли чем можем мы нос утереть Америкам этим!.. Он любит восхищаться красотой природы, хотя окрестности города пустынны, вспухли бесплодными холмами, изрезаны оврагами, нищенски некрасивы.

     Но часовщик, стоя на берегу мутной, пахучей реки, отравленной войлочными заводами, восклицает с искренним чувством: – Эх, красота же! Ширь, гладь. Иди куда хошь. До смерти люблю я эту красоту нашу!».

      150-летие Алексея Максимовича страна постаралась не заметить.  Просто на третью декаду марта пришлись самые горделивые события отечества. Никак не располагающие к по-горьковски несладкозвучным серенадам во славу нас самих. Не взывающие к горьким раздумьям. Нелицеприятным оценкам. К честным, хотя и безжалостным горьковским выводам.

     Слишком горьким может нынче оказаться урок Горького. Слишком отрезвляющим. Слишком действенным. За сладкой микстурой, скажем, от першения совести – это уже не к нему…

Важа Пшавела

Я с ним познакомился в 88-м. В декабре. В ж/д вокзале в Боржоми. Пристанционная площадь, книжный киоск, корочки малознакомых книг издательства «Мерани». На одной – лесной олень взывает вдаль могучим трубным рёвом. Над оленем – имя автора: Важа Пшавела. Внутри – рассказы. Проза великого, как я потом узнал, поэта.


Он умел говорить со всем, что его окружало. С каждым, кого любил. В его собеседниках числились цветы, птицы, олени, небо, солнце, звёзды и горы…

Здесь чёрною шалью ночей

Закутано горное горло

И отблеск последних лучей

Туманное небо простерло..

Или:

Я был в горах – и мир увидел,

Каким не видел до сих пор, –

Я на груди луну баюкал

И с богом вёл там разговор.

Человек у зоркого сердцем поэта – прежде всего. Всякий человек: добрый, злой, открытый, коварный, честный, завистливый… Важа никакого не боялся. Был столь сильным, что мог отлить из самой бедной человеческой породы редкий золотник. Отыскать в самых бросовых нравственных отвалах изумруд совести. А ещё – положить полдеревни на лопатки. Он был сильный, этот Важа, потому что тяжко работал, пахал землю. Так зарабатывал себе и детям на хлеб…

Вот – мой луг, покос, что потом

Поливал я – ряд за рядом.

Сено ж – выветрено бурей

Или вытоптано стадом.

И потоки через гору

Хлещут вниз кремневым градом.

Его деревня называлась Чаргали. Мне было не по дороге. Мой путь лежал в Бакуриани. Это по другую сторону от Тбилиси. Слишком по другую… Но – те же державные вечные горы, коим Важа пел гимны в купленных мной на Боржомском вокзале рассказах. Та же – небесная синь, что окрыляла вдохновением пшавского Шекспира.

Рази меня чем хочешь, небо,

Я весь перед тобой такой:

С душою гордо неприклонной

И с неслабеющей рукой.

Я поднимаюсь выше до Диди Митарби. Встречаю маленьких пастушков, что щекочут тростинами чумазые бока поджарых местных хрюшек. Русская речь здесь уже почти не слышна. Но чувства неродины не возникает. Высоко-высоко в горах ты по-прежнему дома. И душа твоя – тоже. Важа подарил всем эту прекрасную страну. Ты – гость. А гость в Грузии – превыше всего.

Вот гостя нам судьба послала, –

Ей муж с порога говорит. –

На нашем доме без сомненья

Почила божья благодать.

Посмотрим, сколь в тебе уменья

Знакомца нового принять.

Это – из бессмертной поэмы великого пшава – «Гость и хозяин». Умри, а не дай себя запятнать негостеприимством. Неблагородством в отношении приглашённого. Разорви цепи религиозных, общинных, каких угодно закостеневших предрассудков и останься ЧЕЛОВЕКОМ, даже если придётся ради этого умереть.

Он падает, он умирает,

Мечом сражённый наповал,

И по груди его гуляет

Хевсура яростный кинжал…

Пшавела был гений. Я не говорю, что грузинский. У гениев национальностей нет. И переводили его на русский тоже гении. Я не видел ещё более яркого созвездия литературных имён, чем те, что склонялись над рукописной вязью этого великого землепашца. Пастернак, Цветаева, Заболоцкий…

Гора, ты на груди могучей

Мои слова запечатлей!

Долина, ты мои напевы

Храни в тени своих бровей!

Великие русские поэты искали встречи с благородным пшавским мудрецом. Искали и обрели её. А вместе с ними и мы – приблизились к роднику грузинской словесности и причастились чистыми строками бессмертного горца.

Гамарджоба, Важа! Поклон Вам, Лука Павлович Разикашвили!

Андрей Платонов

Он родился за год до нового века. А может – целой эпохи. Родился прежде, чем родилось всё вокруг: звёзды, планеты, Вселенная. Возможно даже упредил Большой взрыв. Угадал его будущий сценарий… Кто-то сказал про него: такое впечатление, что Платонов прочитал все написанные после него книги. Те, что ещё были лишь в замыслах. Либо – в набросках. Либо – будущие авторы их ещё обитали в колыбелях. Либо – обещали появиться только через века…


«Они ещё не знали ценности жизни, и поэтому им была неизвестна трусость – жалость потерять своё тело. Из детства они вышли в войну, не пережив ни любви, ни наслаждения мыслью, ни созерцания того неимоверного мира, где они находились. Они были неизвестны самим себе. Поэтому красноармейцы не имели в душе цепей, которые приковывали бы их внимание к своей личности. Поэтому они жили полной общей жизнью с природой и историей, – и история бежала в те годы, как паровоз, таща за собой на подъём всемирный груз нищеты, отчаяния и смиренной косности…»


Откуда всё это?.. Сам Андрей Платонов утверждал: с иных планет. «Моя родина – Луна», – признаётся он в одном из первых любовных писем своей невесте. Не верить ему сложно. На Земле слов меньше, нежели на ней в компании со своей космической соседкой. А если ещё и с Марсом, Венерой, да схлопнувшимся в чёрную дыру Тамбовом, то филологический феномен Платонова приобретает ярко выраженные черты многомерного пространства. С потаёнными для большинства читателей измерениями, но легко обнаруживаемыми и пускаемыми в литературный оборот платоновским гением.


Пространство это, как мог бы подтвердить Эйнштейн, искривлено. Местами скомкано под тяжестью громоздких масс. Где-то растянуто. А рядом, наоборот – ужато. Прорежено пустотами. Заполнено ничем. По сути – вакуум, который, исходя из последних догадок астрофизиков, способен бурлить, кипеть и вспучиваться чёрти какими сущностями. Модель литературного космоса Платонова примерно та же – клокочущее неуловимыми измерениями бытие. «Небо было так низко, тьма так густа, а город столь тих, невелик и явно благонравен, что почти не имелось никакой природы на первый взгляд, да и нужды в ней не было…»


Породнившись с Луной, он всю жизнь конфликтовал с Солнцем. Строил каналы, заполнял шлюзы, копал колодцы, дабы вылечить хроническую черноземную сушь, всякий раз к августу изъедающую ломкими трещинами тамбовско-воронежские равнины. В союзники сей битвы призвал даже Петра, дав первый мощный литературный залп «Епифанскими шлюзами». И не откуда-нибудь прицелился, а из сколапсированного за мещанско-бюрократический радиус Тамбова.


Из которого, казалось, уже ничего не может проистечь, кроме смерти. Провалившиеся в чёрные дыры кометы никогда не возвращаются на свои курсы… «Может быть, мне придётся здесь умереть», – тоскливо спрогнозирует свою будущность в этой вселенской ловушке Андрей Платонов. И – не умрёт. А вновь родится. И причастится «Городом Градовым». Некоторые кометы, провалившись за радиус Шварцшильда, оказывается, способны выскочить из чёрной дыры и возвратиться на круги своя… Эйнштейн бы в этом месте крепко задумался. Но он ведь не читал Платонова. А если бы читал, то наверняка подредактировал бы свою теорию относительности.

bannerbanner