
Полная версия:
Беседы о литературе
Эта боль ранней детской "недолюбленности" вслед за сыном Астрид будет преследовать и многих её главных героев. Того же Малыша у Карлсона, ту же Пеппи Длинныйчулок. Дальним и ближнем эхом отзовется во многих её повестях и рассказах. С тем, чтобы сложиться в итоге творчества великой шведской писательницы в молитву во славу главной сердечной привязанности людей – бесконечно глубокой и нежной любви детей и родителей.
Я не помню, чтоб в детстве ставил кого-либо из детских писателей выше Астрид Линдгрен. Не поменял я этого отношения к королеве детства и в более зрелые годы. Никакие сказки народные, ни "полународные", ни западный фольклор, ни восточный, никакие Красные Шапочки, Оловянные солдатики, Шахерезады и проч. , даже Мойдодыр с Дядей Стёпой и Рассеянным Маршака не могли в моем детском сердце претендовать на бесконечно доверительное отношение к прочитанному. На роль чуть ли ни полноправных членов семьи. К коим я, а также мои дети, а теперь и внуки всегда с лёгкостью относили и затейливого Эмиля из Лённеберги, и неугомонного Карлсона с верным Малышом, и "ненормальную" Пеппи с её вполне "нормальными" друзьями Томми и Анникой.
Великие люди всегда несколько больше своих свершений. И редко умещаются в собственных репертуарных оковах. Той же – доброй литературной королевы, в кои Астрид Линдгрен произвели ее большие и малые читатели. Великая писательница не удовольствовалась ролью властительницы в своем жанре, а разнообразила ее уже на финише ролью прямо противоположной – неукротимой бунтарки в жанре совсем, вроде бы, несвойственном для сказочников и добрых литературных фей – в жанре политическом, прослыв в миролюбивой Швеции одним из самых ярких оппозиционеров, способных не только вставлять шпильки правящим властям, но и, когда совсем прижмёт, отправлять целые правящие кабинеты в аут.
Как это, например, стряслось с блестящим, в принципе, премьер-министром Швеции Улофом Пальме, поплатившимся своим премьерским креслом в первый свой срок пребывания у власти всего лишь за недостаточное внимание к природоохранному вопросу. Тогда, в 1976 году, все говорили, что без влияния эколого- защитной деятельности Астрид Линдгрен дело не обошлось. Великая шведская писательница сумела повернуть власть в собственной стране лицом к вопросам сохранения природы. А значит, как она видимо, считала – сбережения страны. Наверняка ясно осознавая родственность и неразрывность корневой системы личности человека и окружающей его среды.
Интересно, что шведы придумали Нобелевскую премию по литературе, а также – за мир, но самому знаменитому из шведских сочинителей и миротворцев – Астрид Линдгрен – её почему-то выписывать не стали. Что, впрочем, символично – не царское (то бишь – не королевское), как говорится, это дело – получать ордена и медали. Их дело совсем иное – сторицей вознаграждать своих подданных и щедро одаривать их…
Николай Панченко
В начале 20-х кто-то из литературных критиков предрёк «несовременной» в ту (пролеткультовскую) пору Анне Ахматовой обретение современности через поколение, а может через два. С момента ухода от нас выдающегося поэта-фронтовика, принципиального публициста, отважного правозащитника Николая Панченко смена поколений… и вовсе пошла в обратную.
Кто такой Панченко? – об этом сегодня знают немногие. Евгений Евтушенко в своей поэтической антологии поименовал выходца с калужских окраин, дважды контуженного и тяжелораненого безусого фронтовика, философа от орудийных залпов и бомбежек, исповедника мучеников великой победы, провидца расстреливаемых в войнах юных солдатских сердец, так вот поименовал он его весомо и просто – «преподавателем совести», самой сложной науки из всех постигаемых человеком дисциплин.
Ну, скажите, откуда у 20-летнего бойца, вскормленного на священной ненависти к лютому врагу, такая рвущая сердце боль?..
– Убей его! – И убиваю,
хожу, подковами звеня.
Я знаю: сердцем убываю.
Нет вовсе сердца у меня.
А пули дулом сердца ищут.
А пули-дуры свищут, свищут.
А сердца нет,
приказ – во мне:
не надо сердца на войне.
Это – из ставшей уже легендарной «Баллады о расстрелянном сердце». 1944 год. Опубликована будет только в 80-х. Ничего подобного фронтовая поэзия ещё не знала. Потому что, видимо, редко была правдива. По понятным причинам. «Он ни черта не боялся, – вспоминал друг поэта, писатель, переводчик, учёный и тоже фронтовик Александр Ревич. – Мальчик, во время войны прошедший всё, что можно, он написал войну, увидел будущее и результаты этой войны, он увидел грядущее потерянное поколение в этой самой знаменитой «Балладе о расстрелянном сердце». Расстреливается сердце, как боезапас, и люди обесчеловечиваются. Панченко уже тогда предчувствовал обезнароживание населения России. Собственно, то, что мы сейчас и наблюдаем…»
Я долго-долго буду чуждым
Ходить и сердце собирать.
– Подайте сердца инвалиду!
Я землю спас, отвал беду. –
Я с просьбой этой, как с молитвой,
живым распятием иду.
Чуждость распятого сопровождала Николая Панченко неотрывно. Особость, или, как отмечал всё тот же Александр Ревич – «отдельность». И в ранние годы – на фронте, и в средние – в калужской прессе, и в поздние – на столичном литературном Олимпе. Не оставила она, эта апостольская отдельность, великого поэтического моралиста и после его смерти. В той же родимой, относительно сытой и самодовольной Калуге её выдающийся уроженец нынче практически полностью запамятован. Никаких следов пребывания Николая Панченко в городе не отыскать: ни улицы в его честь, ни мемориальных досок на зданиях школы, фасадах редакций и педагогического института, где рос и гранился поэтический алмаз, где затевались Панченко и Кобликовым с благословения Паустовского знаменитые «Тарусские страницы», ни-че-го…
Впрочем, памятная доска на старом здании редакции калужской газеты «Молодой ленинец» несколько лет назад появилась. Но с фамилией другого поэта, не Панченко, а того, кого Николай Васильевич, будучи главным редактором, взял в начале 50-х к себе в штат – Булата Окуджавы. Нет смысла сравнивать силу поэтического дара того и другого, тем более, что Панченко и Окуджава оставались друзьями до последних дней. Но всё же этот могучий бородач с видом, как выразился Евгений Евтушенко, «то ли православного священника, то ли купца-землепроходца», видимо и впрямь был из совсем другой литературной весовой категории, а именно – ещё не появившейся, а только назревающей мучительно и долго…
Верхне-Дворянская улица, 31. Этот калужский адрес – один из ключевых в биографии Николая Панченко. Это – его родина. На современный лад – улица Суворова. Крупная синяя табличка с номером 31 на одном из домов. Но дом другой, понятно: кирпичная пятиэтажка. Само собой, без внешних поэтических примет. Хотя – и в окружении неких судьбоносных деталей. Скажем, за поворотом в тридцати шагах от дома с номером 31, последнее пристанище печатного детища Николая Панченко – газеты «Молодой ленинец». В 2007 году она (уже под названием «Деловая провинция») здесь же, на родине своего отца-основателя, и умерла, в точно такой же, как и у Панченко «чуждости распятого», пережив неистового главреда ранней послесталинской поры всего на два года.
Моя последняя черта.
Всё меньше иноков – по следу:
Как ящерица без хвоста,
Я, плача, праздную победу.
Отличительная черта стихов Николая Панченко – будто многие из них высечены из камня. Точнее – каменной рукой из самого себя, из разрываемого болью за победившую страну, израсходованного ненавистью к врагу честного солдатского сердца. «Поэт должен ощущать жизнь содранной кожей», – вспоминал уроки поэтического мастерства Николая Панченко один из самых опытных калужских газетчиков Алексей Золотин.
Я не болезнь, я боль твоя, Россия,
Не праздничная тряпка к ноябрю,
Но, словно придорожная осина,
Стыдом твоим горюю и горю…
…Я – боль твоя.
И если я умру –
Тебе ж не поздоровится, Россия…
Увы, Россия осталась без Николая Панченко. Без боли о себе. Ещё хуже – без памяти об этой боли. Вне боли этой оказалась и малая родина поэта. «Увы, Калуга отбросила память о своём лучшем поэте, – сетует старейший калужский журналист Константин Афанасьев. – Он пришёлся не ко двору, потому что не был придворным».
Неистового в совестливости Николая Панченко в начале 60-х изгнали из Калуги. С победой изгнали – с изданными и после в страхе порезанными на куски калужским партначальством тиражами «Тарусских страниц». Выдворили снабжённого дружбой с Надеждой Мандельштам, к неудобно нефальшивым воспоминаниям которой он написал философское предисловие, практически годное в программы «партии оттепели». Нет, еще более радикальной – «партии совести», в которой даже штатным «интеллигентам», капитулировавшим перед «цельной идеологией победителей», было не по себе.
Николай Панченко – поэт, писатель, мыслитель, время которого в России пройти не может. Как не может пройти «на выход» и сама страна. В небытие. В беспамятство. В неболь…
Юрий Казаков
К 95-летию выдающегося мастера слова.
Кажется, что так чувствительно и глубоко не примечали последние куда более круглые даты Тургенева, Чехова и Гоголя, как нынешнюю гораздо менее «округлённую» – Казакова. Человека, может, и не всем известного, написавшегося от силы три десятка рассказов. Высыпавшихся как-то по молодости из творческой корзины рядового столичного контрабасиста, по совместительству поморского пилигрима, обладателя диплома обычного строительного технаря.
Сочиненное сверкнуло редким бриллиантовым блеском в череде советской литературной рутины, однако же не принесло автору ни денег, ни регалий, ни наград. Разве что – посмертную славу литературного классика. Волшебника слова. Обладателя редчайшего писательского дара: наряду с умением блестяще писать, талантом не менее значимым – по-писательски выразительно молчать. И то, и другое – и щедрый дар слова, и наложенная судьбой в середине жизни тайная печать немоты – сегодня в равной степени характеризуют загадочную уникальность этого человека.
Казалось, Казаков был всегда чего-то больше. Больше времени, в котором жил. Больше литературы, в которой вращался. Больше таланта, который требовался, чтобы угодить пристрастным критикам. Даже таким могучим и влиятельным, как, например, Твардовский. Даже больше размеров кадра, в котором мы сегодня разглядываем его старые фото. На каждом из них – большеголовый, строгий, лысый человек в роговых очках будто едва вмещается в формат своего, явно жмущего в плечах, портрета.
В Литературный институт он уже пришёл настоящим мастером. Не особо нуждавшимся в педагогах. Паустовский категорически отказывался давать Казакову уроки литературного мастерства, отмечая полную и законченную огранённость этого литературного алмаза. Кем, когда и как? – на эти вопросы никто толком не мог дать ответ. И сам Юрий Казаков – тоже. Господь Бог? Возможно… Ходили, правда, разные толки о якобы скрытых аристократических корнях сына смоленско-московского сапожника. Но в них ли дело – никто не знает. Да и не в этом суть…
Когда из рядового семинарского задания в институте вырастает литературный шедевр – один из первых рассказов Юрия Казакова «На полустанке» – становится ясно, что в классической русской прозе зазвучал новый свежий голос. Голос этот стал брать одну литературную высоту за другой. Заполнил собой значительную часть пишущего пространства. Дал повод сравнивать себя то с Буниным, то с Хэмингуэем. Идеально ложился на партитуру свежей русской классики (на те же «Тарусские страницы» Паустовского). Многозначительно диссонировал с излишне громкими и заидеологизированными «гвоздями» оттепели (Твардовским и «Новым миром»). Быстро преодолел, казалось бы, непреодолимый «железный» занавес в СССР и после массовых переводов во Франции, Англии и Италии заставил говорить о себе во всей читающей Западной Европе.
Мир распознал в новом русском авторе тонкого исследователя человеческих чувств. Искусного литературного пейзажиста. Большого поэта короткой прозы. Нежного лирика суровых окраин. На Казакова неожиданно обрушилась мировая писательская слава, правда, в условиях довольно досадного замалчивания у себя на родине. Книжки, Казакова, конечно, издавали, и журналы кое-что печатали, но вылиться в широкое литературное русло произведениям Казакова в своей стране так и не удалось.
Главное из им написанного пришлось на самый ранний период – конец 50-х – начало 60-х годов. Поздний – 70-ые и до самой смерти в 82-ом – был крайне скуп на публикации: два коротких шедевра за 17 лет. Многое, конечно, списывали на его сложный характер и пристрастие к спиртному. Вариант объяснения, конечно, самый простой. И, думается, не самый верный. Молчащий писатель – загадка не менее трудная, нежели писатель пишущий. И Юрий Казаков оставил её для нас неразрешённой. Хотя и – с некоторыми подсказками.
Их, этих подсказок, ровно столько, сколько произведений автора. В каждом рассказе, по сути, они есть. Начиная с «Полустанка», «Тихого утра», «Голубого и зелёного», «Некрасивой» и далее через «Запах хлеба», «Трали-вали», «Осень в дубовых леса» вплоть до щемящей до слёз и рвущей душу на части «Во сне ты горько плакал». Держать однажды взятую лирическую ноту трепетности чувств, обворожительности неба, притяжения земли, запаха трав, блеска росы – держать на вытянутых над головой руках столь хрупкий и бесценный груз всю жизнь, ту самую жизнь, что каждый миг готова опрокинуть этот груз и сокрушить безжалостно и бесповоротно – задача для любого человека непосильная.
Если по-честному, я бы Казакова посоветовал читать с конца. С «Во сне ты горько плакал». С самого горького, самого светлого произведения. Где ствол ружья соседа-самоубийцы соседствует в сюжете с пугающими снами полуторогодовалого сынишки автора. И каждому из них плохо. Первому – в последний раз. Второму – в самый первый. Когда только лишь появившийся на свет малыш уже научается оплакивать свою будущую жизнь. Ещё не прожитую. Но – приближающуюся. Как с этим быть? Как помирить волшебную красоту мира с его концом? Никак.
И Казаков, скорее всего, это осознал, нарочито рано сойдя с Олимпа вдохновенного лирика трепетных чувств, коим он щедро, одним ранним махом, выплеснул в дар весь свой могучий талант певца. И горько замолчал. Не перестав при этом быть писателем. То есть смолк весьма красноречиво. Когда нет смысла говорить. И смыслы в сказанном, скорей всего, чужие. Такие времена, увы, бывают. Иногда. А может чаще. Когда молчание – слова. И даже более порой – молитва…
Петр Вайль
Его сосед по Венеции Антонио Вивальди, говорят, сочинял музыку быстрее, чем ее можно было записать. Видимо, также Петр Вайль творил свою прозу: умно, легко, изящно. Окружающий Петра Львовича мир покорно укладывался в изысканные строки интеллектуальных бестселлеров. Обретал бархатный тембр на «Радио Свобода». Излучал оптимизм и радость жизни, с коими колесил по миру этот яркий и бурный рижанин. А не колесить не получалось. Ибо главное – свобода. Одна из книг Вайля так и поименована: «Свобода – точка отсчета». От нее, от этой самой свободы, все, видимо, и пошло: учеба, книги, вопросы, отсутствие ответов, недоумение, поиск выходов, эмиграция… То есть – расширение свободы до бесконечных границ.
Впервые я увидел Вайля в 2005-м. Театр на Таганке – вечер, посвященный шестидесятникам. На сцене – главные делатели оттепели: Аксенов, Любимов, Хуциев, Вайль… Каждый определялся с новыми степенями свободы, коими одарила всех оттепель. Правда, подчас, без внятного разъяснения: свобода это или все-таки нет. «Шестидесятые – это вот, что такое, – пытался докопаться до корней явления Петр Вайль. – Это, когда ты не знаешь, как поступать, то поступаешь по совести…» Для чего, правда, иной раз приходилось покидать родину. Надолго. На десятилетия.
Чтобы, впрочем, возвращаться к истокам опять. С новыми взглядами на историю, архитектуру, географию, литературу, публицистику и даже – кулинарию. Точнее – с новым стилем постижения и толкования самых привычных сущностей. Характерным, прежде всего, отсутствием избитых штампов. Разработкой индивидуальной стилистики. А стиль, как известно, решает многое. Если – не всё. «Что для этого нужно? – задавался вопросом Петр Вайль и сам же отвечал, – для этого нужно взывать к таким вещам, как чувство собственного достоинства, профессиональная гордость – не быть похожим на других».
И они не были похожи: Довлатов, Генис, Вайль – русско-нью-йоркские литературные предгорья начала 80-х, над которыми возвышался пик Бродского. Редкий сплав пишущих талантов. Литературный резонанс от тесного сближения гениев – впечатляющий. Вайль, упрямо следуя стезей неукротимой любознательности, пытается объять необъятное. Хочется рассказать обо всем. Обо всех. О стране, которую покинули. О той, в которую прибыли вновь. О точках на карте, в которые только намечен маршрут. О главных книгах, что там имеются. Об авторах, что их сочинили. Об улицах, на которых те проживали. В конце концов – пабах, в которых сидели за пинтой пива… В итоге Петр Вайль прочно обосновывается в новейшей литературной (да и телевизионной – тоже) истории с интереснейшим своим творением под названием «Гений места».
Судьба отвела Петру Львовичу не так много – только 60 лет. Он ушел в 2009-м. Можно сказать, «на пике славы», к которой он, насколько известно, относился довольно сдержанно. Источая западный образ мысли, десятки лет выступая на «Радио Свобода», Вайль, тем не менее, имел постоянные колонки и в «Российской газете», и в «Ведомостях» и в иных, вполне официозных изданиях. Что по нынешним, постдемократическим российским меркам, выглядит почти невероятно.
Помню, как в 2006-м он выступал в Клубе региональной журналистики по самым, на тот момент, животрепещущим для пишущей братии темам. Ими, помнится, были тогда всего лишь разного рода журналистские трюизмы и штампы. Но не принципиальное падение журналистики до пропагандистского уровня, как смотрится эта ситуация сейчас. О чем бы говорил Вайль сегодня, доведись ему выступать по такому же поводу – кто знает…
Петр Вайль так и не вернулся в Россию. Навеки остался в своей возлюбленной Венеции. На кладбище Сан-Микеле. Лежать рядом с великим другом Иосифом Бродским. Если бы в тот день в Венецианской лагуне не задул февральский бора и не нагнал на город полуметровую волну, может быть удалось бы в третий раз встретиться с Вайлем. Но не судьба – наш катер спешно отходил на Кьоджу в половину пятого…
Юрий Левитанский
Он выстоял и победил в войне, развязанной захватчиками родины, и пал на той, что родина решила учинить сама. Прошёл Отечественную и не перенёс Чеченскую – в 1996-ом остановилось сердце. В тот самый миг, когда взволнованно протестовал против внутриусобного российского смертоубийства. О том же самом мужественно говорил за год до этого. Причём на самом, что ни на есть, верху – в Кремле в момент принятия из высших рук Госпремии по литературе: «…Наверное, я должен бы выразить благодарность также и власти, но с нею, с властью, тут дело обстоит сложнее, ибо далеко не все слова её, дела и поступки сегодня я разделяю. Особенно всё то, что связано с войною в Чечне: мысль о том, что опять людей убивают как бы с моего молчаливого согласия – эта мысль для меня воистину невыносима… Я понимаю, что несколько испортил нынешний праздник, но если бы я этого не сказал, не сказал того, что думаю и чувствую, я не был бы достоин высокой литературной премии России…»
Так фронтовик Левитанский упорно и самоотверженно продолжал гнуть свою линию – хоронить войну. Всякую, в том числе и победоносную. Потому что таковых на самом деле не бывает. Потому что любая из них означает смерть.
«…Это дело давнее.
Не моя вина.
Под холмом могильным
зарыта война.
Зарыта, забыта,
но, душу леденя,
Синяя лампочка
Смотрит на меня…»
Мудрый философ, тонкий лирик, изысканный стилист Юрий Левитанский не сразу, не вдруг, не шумно, не броско, но твёрдо, скромно и надёжно вошёл в историю советской поэзии. Шагнул прямо с фронта умудрённым жестокой военной мудростью, отмеченным боевыми орденами и медалями, 20-летним ветераном.
«…Но шинелка на мне починена,
нигде ни пятна.
Ребятишки глядят почтительно
на мои ордена…»
Пришёл поэт со своим, отличным от других, поэтическим ритмом, особой мелодикой рифм, привнеся с собой щедрый багаж метафор и глубоких размышлений, облечённых, правда, в довольно изящные, казалось бы, невесомые поэтические конструкции, за внешней лёгкостью которых неизменно просматривался нежная грусть доброго мудреца, пытавшегося раскрыть самые простые и в тоже время самые главные человеческие секреты: жизни и смерти, добра и зла, войны и мира…
«Я медленно учился жить.
Ученье трудно мне давалось.
К тому же часто удавалось
урок на после отложить…»
Этот урок – уменье жить – Юрий Левитанский, действительно, будет постигать не прерываясь. И сдавать по нему экзамен. И сдаст его на отлично. Хотя и ценой собственной жизни – мужественно восстав против грозных внутренних сил, сеющих на родной земле войну. Войну, что не только уносит с этой земли людей, но и сжимает эту землю до размеров ничтожной песчинки.
«…И только когда на земле война –
маленькая она».
Он никогда не гордился своим военным прошлым. Героическим, кстати сказать, и орденоносным. Не носил ордена. Не прикалывал к пиджаку орденские колодки. Не утруждал себя хождением за полагающимися ветеранам на 9 мая тушёнкой и колбасой – считал это дело вполне унизительным. Хотя жил достаточно скромно. Негодовал, получив как-то в 90-ые годы 200-рублёвый перевод из собеса с пометкой «За оборону Москвы»: «Лучше бы какой значок дали…»
«Я не участвую в войне –
Она участвует во мне…»
«Неучастник» войны Юрий Левитанский станет участником самых раздумчивых и лирических поэтических строк, начертанных когда-либо выходцем из студёных подмосковных окопов 41-го года, простым пехотинцем-пулемётчиком, израненным юным бойцом. Человеком с лихвой хватанувшим военных горестей и печалей и познавшим чрез них верность позиции «невыбора» всего, что противоречит слову «жизнь»:
«Я, побывавший там, где вы не бывали,
я, повидавший то, чего вы не видали,
я, уже там стоявший одной ногою,
я говорю вам – жизнь всё равно прекрасна.
Да, говорю я, жизнь всё равно прекрасна,
даже когда трудна и когда опасна,
даже когда несносна, почти ужасна –
жизнь, говорю я, жизнь всё равно прекрасна…»
Николай Бессонов
В середине 90-х он был одной из достопримечательностей улице Кирова – одной из главных в Калуге. В суконном, темного цвета длинном пальто, кроличьей шапке, с карломарксовской круглой бородой старик практически ежедневно дежурил перед выставленным на тротуар деревянным ящиком с разложенными на нём одинаковыми книжками в твёрдом, грязновато-чёрном переплёте.
Прохожие подходили к нему редко. Видно опасаясь его несколько дремучего вида, пронзительно, достающего до самых печёнок взгляда – когда с ехидной хитринкой, а когда и напитанного прокурорским обличеньем. Чувствовалось, что старик был особенный. Не такой, как все. Не торгаш. Не заискивал. Не навязывался. Не хватал за рукав. И тем больше пугал и озадачивал.
«Среди холмов
В тайге сибирской,
Вдали от шумных городов,
В глухой деревне Пойма-Тинской
Лет двадцать пять стоит дурдом.
Растёт, заборы расширяя,
Трудом больных строит дома.
А их везут. И нету края
Всем, кто тронулся ума…»
Как позже выяснилось, подобными, довольно нервными, со сбивчивым шагом, пропитанной щемящей тоской и болью стихами была переполнена книга, что лежала на деревянном ящике перед загадочным стариком. На обложке лаконично серебрились инициалы автора «Н.В.Бессонов». А под ними название – «ПОЭЗИЯ ПРОЗЫ».
Однажды я осмелился и подошёл к бородатому часовому в длинном пальто. Взял в руки шершавый томик. Старик оживился: «Почитайте». Я полистал. Серая дешевая бумага, размытые черно-былые редкие фото. Колонки стихов. А под каждым – дата и место сочинения: психбольница в посёлке Пойма-Тина (где это?), Томская тюрьма, Красноярский изолятор, КПЗ г.Балахна, Черное море – теплоход «Колхида», областная психбольница г.Куйбышев, исправительно-трудовая колония г.Товарково, Волгоградская КПЗ, Калужская психбольница «Бушмановыка», г.Дивногорск, г.Одесса, Смоленская тюрьма, «Матросская тишина» – камера №237, село Константиново – Рязанский край и т.д.