Читать книгу Путь к Величию (Алексей Белоцветов) онлайн бесплатно на Bookz (17-ая страница книги)
Путь к Величию
Путь к Величию
Оценить:

4

Полная версия:

Путь к Величию

Кто-то сливает. Кто-то из моих собственных людей — возчик, приказчик, а может, и кто повыше — продаёт меня по кускам, и я даже не знаю, кому в лицо смотреть с подозрением.

Он машет рукой, когда в дверь снова суётся кто-то из слуг с вопросом насчёт ужина.

— Пошли все вон, — говорит тихо барон, уже без крика, и в этой тишине голос звучит страшнее любого ора. — Все. Я хочу остаться один.

Он подходит к секретеру в углу кабинета — тому самому, с тремя потайными ящиками, о которых не знает даже управляющий, — и достает связку старых ключей.

Ключи щёлкают один за другим, тугие, не привычные к частому обороту. Секретер отзывается скрипом, как старая кость, и он на мгновение замирает — не от шума, а от того, что руки у него трясутся, а трястись ему никак нельзя, даже когда вокруг никого.

Счётные книги уже разложены на столе, раскрытые на последних месяцах. Берет перо, обмакивает, и начинает вычёркивать имена — тех, кто мог знать про маршрут обоза, про смену караула на заводе. Список выходит длиннее, чем хотелось бы. Приказчик с барнаульского склада — знал про обоз, но про завод знать не мог, он туда и носа не кажет. Десятник Куликов — знал про завод, и дыру в своей охране не удержал, но зачем бы ему сдавать самого себя? Разве что заплатили больше, чем я плачу.

Лукьян Сивцов. Он останавливается на этом имени, обводит его дважды. Возчик, мужичонка тихий, забитый, из тех, кого бьёшь — и он кланяется, а не огрызается. Вроде бы такому доверять можно именно потому, что он слишком труслив для измены. А если наоборот? Если именно такого и подкупают — тихого, забитого, которому много не надо, лишь бы семью прокормить?

— Сивцов, — говорит вслух, пробуя имя на вкус, как пробуют подозрительное вино.

Но тут же понимает — не складывается. Лукьян возит лес, при чём тут обоз с кристаллами на тракте? А кто тогда сдал тракт? И кто сдал завод, если это не тот же человек? Слишком много утечек для одного предателя. Или их несколько, или…

Или кто-то один знает слишком много обо всём сразу.

От этой мысли у барона продирает холодом хуже, чем от того, что мне рассказывали про тварь с чешуёй. Он отодвигает книгу, трет лицо ладонями, и тут взгляд падает на нижний ящик секретера — тот, что заедает, тот, который он не открывал, дай бог памяти, лет пятнадцать.

Дёргает раз, другой. Дерево поддаётся с треском, и из глубины на свет божий выходит окованный медью ларец — потемневший, в пыли, с гербом рода на крышке, затёртым почти до неузнаваемости.

Открывает не сразу — ключ от него маленький, и он сперва путает его с другими, но потом замок щёлкает, и крышка поднимается, как будто нехотя.

Внутри жёлтый свиток, хрупкие, пахнет плесенью и временем. Барон берет осторожно, двумя пальцами, будто он может рассыпаться от дыхания — и, в общем-то, может.

«...поручаем роду Злобиных, в вознаграждение верной службы...» — «...истребить без остатка семя узурпированного дома, доколе хоть один носитель крови не останется...» — «...в обмен на каковую службу жалуем титул баронский, земли приграничные и покровительство на вечные времена...» С возможностью передачи титула в случае отсутствия наследников.»

Барон читал эти строки в детстве, отец показывал — гордился, как иные гордятся орденами. Тогда это звучало как сказка про геройство предков, про милость государеву. Формальность, думал он все эти годы. Бумажка, пылящаяся в ящике, нужна разве что для того, чтобы ткнуть ею перед каким-нибудь выскочкой — вот, смотри, род наш не из грязи, род наш заслуженный.

Сейчас, перечитывая ту же строку при свече, он видит другое слово. «В обмен». Не в награду — в обмен. Это не подарок, это сделка, и сделки с Нарышкиными не прощают долгов по истечении срока давности. Двести лет — не срок давности. Двести лет — это просто долго не вспоминали.

А если вспомнят?

Барон сидит, и бумага подрагивает в пальцах — не от ветра, окна закрыты. Если наверху узнают, что род Злобиных двести лет кормится титулом, не выполнив до конца того, за что титул дан, и что последний наследник той самой крови не просто жив, а раскатывает по его землям, жжёт заводы и режет бригады одну за другой у всех на виду — тогда вопрос не в том, отберут ли у него дворянство. Вопрос в том, оставят ли его вообще жить. Одно радует хоть наследников нет, да и родственников тоже толком нет, а кто есть те не общаются, боятся, а так бы еще и их порежут.

Страх внутри меняет форму. Был липкий, стал острый.

Барон резко встает, роняет кресло, и уже не сдерживает голос:

— Пантелей! Матвейка! Кто там есть — сюда, живо!

Управляющий влетает так быстро, что я понимаю — стоял за дверью, слушал, ждал.

— Ваше благородие?

— Охрану — вдвое. Нет, втрое. Запереть все въезды, кроме главного, у главного поставить два поста вместо одного. Пошли людей в Барнаул, пусть наймут ещё мечников, магов — кого найдут, деньги не считать. Поместье должно стоять крепостью к утру, ты меня понял?

— Понял, Ваше благородие, сей же час...

— Иди! — рычит Злобин, и Пантелей исчезает так же быстро, как появился.

Оставшись один, он ещё долго стоит над раскрытым ларцом, держа пожелтевший лист в руке. Подносит его ближе к свече — огонь лижет воздух в полувершке от бумаги, достаточно одного движения, одного вздоха, чтобы всё это исчезло, перестало существовать, перестало быть уликой чьей-либо вины.

Но если сожжет — не станет ли это ещё одним провалом, который однажды спросят с него особо?

Рука дрожит. Он отводит лист от пламени, закрывает ларец, запирает на ключ и прячет обратно в ящик — туда, откуда никогда не следовало его доставать.

* * *

В ресторане «Алмазный грот» потолок выполнен из стекла, добытого в разрыве под Тобольском: сквозь него льётся не дневной свет, а разлитое по залу холодное сияние, будто сама комната плавает где-то под водой. На столе — языки огненной саламандры, тушённые в собственном соку, и мясо снежного барса из голубого разлома под Красноярском, редкое настолько, что одна порция стоит больше, чем жалованье земского врача за год. Никто из сидящих за длинным столом об этом не задумывается. Для них подобный ужин — вторник.

Компания человек в восемь, все не старше восемнадцати, все в мундирах домашних покроев, которые носят только там, где форма — не обязанность, а украшение. Князь Дмитрий Оболенский развалился в кресле, подцепив вилкой кусок саламандры и разглядывая его на свет, будто оценивает не еду, а камень.

— Говорят, этих саламандр ловят голыми руками, — тянет он. — Маг четвёртого ранга хватает её за хвост и держит, пока повар не прибежит с ножом.

— Враньё, — отзывается граф Фёдор Юсупов, ковыряясь в своей тарелке без особого энтузиазма. — Их глушат артефактом. Романтики никакой.

За их спинами, во главе стола, сидит юноша лет семнадцати, светлые волосы зачёсаны назад, мундир без единой лишней нитки, но держится он так, будто комната принадлежит ему — потому что отчасти так и есть. Алексей Петрович Нарышкин слушает разговор вполуха, лениво вращая бокал с морсом, и, когда пауза в беседе становится достаточно длинной, произносит, ни к кому особенно не обращаясь:

— Господа, я подаю документы в Академию в последний день приёма.

За столом смолкает смех. Оболенский опускает вилку.

— В последний? — переспрашивает он. — Алексей Петрович, да комиссия до того дня успеет три четверти мест раздать. Останется, что похуже.

— Именно поэтому, — Нарышкин улыбается одними уголками губ, ни тени смущения на лице. — Пускай сперва наберут всех этих, — он делает неопределённый жест кистью, будто обводит этим жестом всех, кого считает недостойными упоминания, — старательных мальчиков из графских семей, что подают бумаги в первый же день, лишь бы не дай Бог не опоздать. А я приду, когда комиссия уже устанет улыбаться каждому второму. Пусть посмотрят на меня внимательно. Один раз, зато как следует.

Юсупов хмыкает, явно оценив расчёт.

— То есть это не лень, — говорит он, — а представление.

— Разумеется, — Нарышкин пожимает плечами с такой лёгкостью, будто речь о выборе вина к рыбе, а не о вступлении в учебное заведение, определяющее карьеру половины дворянства империи. — Лень — это когда опаздываешь и краснеешь. А я опоздаю так, чтобы покраснели они.

За столом раздаётся одобрительный смех, кто-то стучит бокалом о бокал. Оболенский выпрямляется в кресле, в глазах у него загорается азарт, какой бывает у человека, только что нашедшего повод для забавы, ничего ему не стоящий.

— А знаете что, — говорит он, — в таком случае я тоже подам в последний день. Составлю вам компанию, Алексей Петрович. Чего ради нам порознь представления устраивать?

— И я, — тут же подхватывает Юсупов, отодвигая тарелку с недоеденным барсом. — Явимся все разом, как на парад. Приёмная комиссия решит, что началось нашествие.

— Главное, чтобы к тому дню у них ещё остались свободные места хоть на каком-нибудь факультете, — вставляет кто-то с дальнего конца стола, и снова смех прокатывается по компании, лёгкий, ничем не обременённый.

Нарышкин поднимает бокал, и остальные тянутся следом, чокаются без особого повода, просто потому что повод для них — любое веселье.

— За последний день, господа, — произносит он. — Пусть запомнят нас как следует.

Разговор плавно перетекает дальше: кто-то жалуется на нового учителя фехтования, кто-то обсуждает бал у Воронцовых, назначенный на конец месяца, кто-то спорит, сколько эссенции нужно, чтобы приготовить настоящий огненный десерт, а не ту пародию, что подают в «Алмазном гроте» последние полгода. Никто не вспоминает ни фамилию барона, заправляющего делами на дальней окраине империи, ни род, истреблённый двести лет назад и будто бы вычеркнутый из памяти настолько прочно, что ни один из сидящих за этим столом даже не знает, как он назывался. Для них это не история — это вообще не существует, строка в учебнике, которую пролистали, не читая, перед экзаменом.

Где-то за тысячи вёрст отсюда горят печи перерабатывающего завода, кто-то считает убытки при свече и боится не смерти даже, а памяти рода, который однажды может вспомнить старый должок. Здесь, под стеклянным потолком, льётся холодный неживой свет, и молодые голоса продолжают спорить о том, какой камень лучше подойдёт к перстню для бала — рубин из южного разлома или синий кристалл с Алтая, последняя мода сезона, модный, редкий и, по слухам, добытый в краях, где не так давно случился какой-то шум среди местного криминалитета.

Никто не уточняет, какой именно.

Глава 21

Третий день мы лежим в этом перелеске, и у меня давно затекла та часть тела, названия которой приличные люди вслух не произносят. Земля под телогрейкой холодная, пробирает через все слои — осень в Алтайском крае не шутит, по утрам трава белая от инея, а дыхание садится паром на рукав. Хорошо хоть чешуя под кожей держит тепло лучше, чем любая термуха, которую я когда-то покупал на развале перед вахтой. Маленький плюс к списку больших минусов.

Полверсты до ограды поместья — подходящая дистанция. Достаточно близко, чтобы считать, и достаточно далеко, чтобы не спалиться раньше времени. Я лежу на боку, подставив под щёку перчатку, и смотрю в бинокль, который в прошлой жизни купил бы на последние деньги перед охотой, а тут выменял у Кузьмича на мешок кристаллов, даже не спросив, откуда у домового бинокль.

Хугин сидит на ветке у меня над головой и время от времени срывается вверх — делает круг, возвращается, пристраивается на плечо. Со стороны можно подумать, что это просто ворон, но за три дня я выучил его повадки настолько, что по наклону головы могу сказать, заметил ли он что-то новое.

— Все въезды КАР, кроме главного, заперты, — говорит он тихо, почти не раскрывая клюв, когда садится на этот раз. — Я облетел по кругу, дважды. Боковая калитка со стороны сада КАР — забита досками изнутри. Задние ворота для телег — заложены КАР брёвнами и присыпаны землёй, будто их тут не было никогда.

— А по периметру?

— Посты через каждые КАР полсотни шагов. Раньше было через сотню, с прорехами КАР. Теперь прорех нет.

Я опускаю бинокль и тру переносицу. Расчёт, а не порыв, напоминаю себе — слова, которые уже въелись в привычку за эти недели, как мантра. Порыв — это когда прёшь на объект потому, что злость требует выхода. Расчёт — когда считаешь посты.

Новый человек появляется ближе к полудню, и выправка у него такая, что я узнаю её раньше, чем успеваю разглядеть лицо. Спина прямая, шаг короткий, рубленый, руки за спиной — не абы кто, а тот, кто половину жизни провёл, гоняя чужие спины строем. Он останавливается у главного входа, и смена караула перед ним вытягивается заметнее, чем перед прежними десятниками.

— Гречко, Фаддей Пантелеевич, — долетает обрывок голоса, когда он представляется заступающим. — С этого дня порядок такой...

Дальше ветер сносит слова, но имя я запоминаю. Новое лицо, новые порядки — барон, похоже, выписал не просто охранника, а кого-то с опытом поставить оборону по уму.

Рядом с ним — ещё один, в партикулярном плаще без знаков рода, но я давно научился не доверять одежде. Он делает короткий жест рукой в сторону ворот, и воздух над его ладонью на секунду мерцает, будто от жара над раскалённой печкой. Третий ранг, стихия огня — такой жест руками без лишних слов, экономный, уверенный, это не ученик, который размахивает ладонями, чтобы собрать искру.

— Вороновым его кличут, — говорит один из охранников другому, достаточно громко, чтобы ветер донёс и до меня. — Степан. Из Барнаула барин выписал, за крупные деньги, сказывают.

Я считаю. Было двенадцать-пятнадцать человек на весь периметр, я проверял это ещё до завода. Сейчас я насчитываю тридцать с лишним — и это только те, кого вижу со своей позиции, не считая смен внутри дома. Плюс два мага, если огненный не единственный. Барон не блефовал, когда грозился утроить охрану. Значит, донос о заводе дошёл до него раньше, чем мы думали, и он не стал тянуть с ответом.

— Выполнил, что обещал, — говорю я тихо, скорее себе, чем Хугину.

— Боится, — отвечает ворон с ветки. — Испуганный КАР человек либо бежит, либо строит стену.

— Стена с дырами, пока недостроенная. Я смотрю на часы — старые, отцовские, на тонкой цепочке, снятые с тела, которого больше нет в этом мире в прежнем виде. — Когда сменяют караул?

— В предрассветный час, — отвечает Хугин без промедления; он тоже считал. — Сейчас КАР смена заступает на закате и держит КАР пост до утра. Усталая смена ждёт замену и смотрит больше на ворота, чем по сторонам.

Это я и сам вижу — люди на дальних постах к концу ночи держат оружие расслабленно, переминаются с ноги на ногу, один вчера едва не присел у стены вздремнуть, пока его не одёрнул сосед. Внимание проседает ровно в тот час, когда темнота ещё густа, а рассвет уже обещан.

Соблазн велик — ударить сейчас же, пока цифра в тридцать с лишним не стала сорока или пятьюдесятью. Но я заставляю себя досчитать до конца мысли, а не до конца злости. Три дня — слишком мало, чтобы понять, растёт охрана с каждым днём или барон уже выбрал потолок и успокоился на достигнутом. Если я ударю сегодня, а завтра он выставит вдвое больше — я трачу единственный шанс внезапности впустую.

— Ещё один день, — говорю я Хугину, опуская бинокль. — Смотрим, добавляет он людей или нет.

Ворон молчит, но не возражает — значит, согласен. Мы остаёмся лежать в мокрой от инея траве, и я продолжаю считать посты, одно за другим, как будто от каждой правильной цифры зависит, доживу ли я до того дня, когда войду в этот дом не как соглядатай, а как хозяин разговора.

* * *

Отходим на полверсты, туда, где перелесок смыкается плотнее и рельеф прячет нас даже от воронья барона, если у него такое водится. Хугин собирает несколько веток в кучку, я кладу сверху горсть углей, добытых ещё засветло из прогоревшего кострища лесника — мёртвого уже, надо полагать, судя по тому, в каком состоянии мы нашли его избушку в первый день слежки. Угли тлеют тускло, без огня, греют руки, если держать их близко, и не дают ни одной искры, способной выдать нас на фоне темноты.

Хугин садится на корягу напротив, складывает крылья и смотрит на меня своим единственным нормальным глазом — тем, что не затянут мутной плёнкой с рождения. Молчит долго для ворона, который обычно комментирует всё подряд.

— Скажи мне КАР, — говорит он наконец, и голос у него сейчас без обычной иронии, ровный, как перед важным вопросом на экзамене. — Кто сейчас отвечает, когда я КАР спрашиваю? Вахтовик КАР или боярич?

Я грею ладони над углями и думаю, что вопрос звучит просто, а ответа у меня нет уже недели две. Раньше я бы отшутился сразу — мол, оба на месте, только меняются посменно, как в бригаде. Сейчас шутка не идёт.

— Хрен его разберёт, Хугин, — говорю я и сам слышу, как через секунду после «хрен» у меня с языка срывается «не по чину вопрошаешь, брат-ворон» — чистейший оборот, которому я нигде не учился, ни в школе, ни на вахте, ни в этой жизни. Старорусский, книжный, будто из грамоты какой. — Вот, слышал? Я сам не пойму, откуда это лезет.

Ворон наклоняет голову набок.

— А расчёт охраны КАР ты считал чьей головой?

Тут проще. Расчёт — это моё, завода, бригады, цифры в столбик, экономика смены. Тридцать человек делим на два поста, минус время на обход, минус усталость к утру — это голос с ГПЗ, холодный, практичный, привыкший считать риски перед тем, как лезть в опасную зону.

— Расчёт мой, старый, — признаю я. — Дмитрия. А вот то, что рука сама легла на рукоять не глядя, когда маг руку поднял — это уже не моё. Было моё, стало наше. Я давно перестал делить.

Раньше делилось легко. В первые недели в голове буквально спорили двое: один орал «беги, дурак, куда тебя несёт», другой тянул в бой с холодным спокойствием человека, который умирал один раз и больше не боится. Я помню, как это было похоже на перекличку на смене — то один голос, то другой, то оба сразу, вперебивку, и между ними приходилось выбирать, кого слушать в следующую секунду.

— А КАР теперь? — спрашивает Хугин, будто подслушал мои мысли, хотя, зная его, не исключено, что действительно подслушал.

— Теперь не спорят, — говорю я медленно, подбирая слова, потому что до этой минуты не формулировал это вслух даже себе. — Теперь будто один человек говорит. Я думаю что-то — и это сразу на двух языках звучит, старом и новом, и смысл один. Без эха, без драки. Как варево, которое наконец уварилось в котле, а то раньше крупа отдельно, вода отдельно плавала.

Угли щёлкают, выпуская крошечный сноп искр, и я инстинктивно прикрываю их ладонью — жест, который мне не нужно обдумывать, он просто случается.

Хугин долго молчит, перебирая перья клювом, будто это помогает ему выстроить мысль.

— Я ведь КАР не того боялся сперва, — говорит он тихо. — Не того, что КАР подмены сожрёт КАР тело Гуннара изнутри, как червь яблоко. Я видел такое прежде КАР — души, что не своим КАР домом живут, рано или поздно КАР ломают стены. Я боялся именно этого. Что не останется ни одного из вас. Ни вахтовика КАР с его заводом, ни боярича КАР с его родом. А выйдет что-то третье, пустое, без памяти ни о том, ни о другом.

Я смотрю на угли и понимаю, что он только что произнёс вслух то, что я сам боялся произнести, даже про себя, последний месяц.

— А может, это и правильно, — говорю я, и голос у меня спокойнее, чем я ожидал от себя. — Может, третий — это и есть то, что нужно. Не Дмитрий, который сдох бы здесь на второй день без магии и памяти рода. И не прежний Гуннар, семнадцатилетний барчук, который даже меч толком в руках не держал. Кто-то третий, у кого хватит и расчёта, и злости, чтобы довести это дело до конца. До барона, до ответа.

Хугин смотрит на меня ещё секунду, не моргая, потом коротко каркает — не насмешливо, а будто ставит точку в разговоре, который дальше вести некуда.

— Третий, значит, — говорит он. — Поглядим, каков он в деле. И улетает.

Хугина нет минут десять, и за это время я успеваю прогнать расклад раз пять, каждый раз меняя порядок слагаемых, будто от этого сумма станет меньше.

Воронов — третий ранг, огонь. На него уйдёт основная часть поля, если он вообще успеет развернуться до того, как я подавлю канал. Антимагический меч режет второй ранг чисто, третий — уже со скрипом, с сопротивлением, которое отзывается у меня в плечах чужой, не моей болью. Значит, Воронова надо брать первым, пока поле свежее, пока резерв не продырявлен десятком мелких стычек по дороге к дому. После него на барона останется — сколько? Треть силы? Четверть? Трансформация жрёт не меньше, чем отдаёт, это я уже выучил на собственной шкуре, в прямом смысле слова, когда чешуя сходила с предплечий, оставляя кожу тонкой, как у младенца, и такой же беззащитной.

Значит, расчёт простой и неприятный: вынести мага первым же ударом, на пределе, и надеяться, что на самого Злобина хватит обычных рук и обычной злости. Злости, положим, в достатке.

Вторая цена не считается в силах и минутах, но давит сильнее. Если я доберусь до кабинета, до секретера, до тех бумаг, которые барон так судорожно перебирал последнюю неделю — я узнаю имя. Не абстрактного «кто-то выше барона», а конкретное, с гербом и титулом. И тогда назад пути не будет: либо я сделаю вид, что не видел, и буду врать себе до конца жизни, либо потяну нить дальше, в такие дебри, где меня, семнадцатилетнего мальчишку без рода без покровителей, сомнут и не заметят.

Дмитрий бы сказал: многие знания — многие печали, читал где-то такое на заборе гаража. Гуннар бы сказал иначе, старым слогом из видений предков: знающий путь обязан его пройти.

Выходит, оба правы, и оба советуют одно и то же — идти.

Хугин падает из темноты почти бесшумно, только ветка под его когтями хрустит сильнее, чем нужно — верный знак, что принёс плохие вести.

— Ещё КАР трое, — говорит он без предисловий, устраиваясь на моём плече тяжелее обычного. — Наёмники, из Барнаула, судя КАР по говору. Пришли с восточной дороги, их встречал КАР сам Гречко, кланялся, как дорогим гостям. Один с клинком на спине, в кожаном доспехе — видно боевик не из последних. Двое других попроще, но тоже не крестьяне с вилами.

— Когда прибыли?

— Час назад. К утру их уже КАР разместят, дадут отоспаться, и завтра КАР на постах будет не тридцать с лишним, а под сорок.

Я молчу, глядя на тлеющие угли, и чувствую, как внутри что-то холодно укладывается на место — не паника, не азарт, просто трезвое понимание арифметики.

— Значит, завтра хуже, чем сегодня, — говорю я вслух, скорее для себя, чем для ворона.

— А послезавтра хуже, КАР чем завтра, — добавляет Хугин, и в его карканье нет ни капли злорадства, только констатация факта, от которой сарказм Дмитрия во мне чешется ответить, но сдерживается — не время.

Я проговариваю расклад ещё раз, уже не про себя, а вслух, будто произнесённые слова весят больше, чем просто мысли.

— Сорок с лишним штыков. Один маг третьего ранга — Воронов. Пять-шесть второго, если считать тех, кого я заметил на дальних постах. С десяток первого — молодняк, но достаточно, чтобы задавить числом, если дать им время построиться в линию. И барон, запертый в доме, как крыса в чулане, которая думает, что чулан — это крепость.

Хугин поворачивает голову, разглядывая меня одним круглым чёрным глазом.

— И ты КАР считаешь, что такой расклад станет КАР удобнее, если подождать ещё неделю?

— Нет, — говорю я, и это первое слово за вечер, в котором нет ни тени сомнения. — Не станет. Он каждый день крепче, а я… я не становлюсь слабее, но и не расту так быстро, чтобы угнаться за его деньгами и его страхом. У барона бездонный карман и паническая мотивация не сдохнуть от руки призрака из аномалии. У меня — только то, что я успел наскрести за эти недели, и фора в том, что он ещё не знает, кто я такой на самом деле.

Угли щёлкают последний раз и гаснут совсем, оставляя только слабый жар без света. Темнота смыкается плотнее, и в ней почему-то становится легче говорить то, что нужно сказать.

— Этой ночью, — произношу я, и слова выходят ровные, без дрожи, будто я зачитываю приказ, а не принимаю решение, от которого может зависеть, доживу ли я до рассвета. — Пока трое новеньких ещё не отдохнули с дороги, пока Воронов не привык к утроенной смене, пока укрепления не достроены до того предела, который барон себе вообразил. Дальше будет только хуже.

bannerbanner