
Полная версия:
Путь к Величию
Хугин долго молчит, потом коротко склоняет голову — не кивок человека, скорее движение птицы, разглядывающей добычу перед броском, но в этом жесте читается согласие, молчаливое и окончательное.
— Тогда КАР готовься, — говорит он тихо. — Крыса в чулане не будет ждать вежливо, пока ты КАР постучишься.
— А я и не собирался стучаться, — отвечаю я, и голос у меня звучит так, что я сам не уверен, кто из двоих — Дмитрий или Гуннар — только что это сказал. Да и, кажется, спрашивать уже поздно.
Глава 22
Предрассветный час приходит так, как мы его и высчитали: тьма ещё густая, но уже с той синеватой усталостью, в которую проваливается всё живое перед тем, как небо начинает сереть. Я лежу в кустах шагах в тридцати от ограды, считаю удары сердца и жду, пока сторожа на ближней вышке в очередной раз сменят вес с одной ноги на другую — верный знак, что человек борется со сном, а не с врагом.
— Сейчас, — шепчет Хугин откуда-то сверху, с ветки старой сосны, и в его шёпоте нет карканья, только почти человеческая мягкость, которую он бережёт для моментов, когда громкий звук может стоить нам обоим шкуры.
Я поднимаюсь из травы медленно, по сантиметру, как учил Кузьмич — не рывком, рывок тело помнит и предаёт звуком сустава, скрипом ветки под ногой, шелестом неправильно сдвинутой полы одежды. Внутри тихо. Ни азарта, ни страха, только ровный счёт — три дня слежки свёлись к одной цифре: сорок с лишним штыков, и ни одного из них я не имею права разбудить раньше времени.
Первый постовой стоит у поворота ограды, там, где старые доски уступают место свежей каменной кладке — барон залатал это место неделю назад, но щель внизу так и осталась, рабочие то ли поленились, то ли не успели. Я иду к часовому не напрямую, а по дуге, со стороны, откуда тень от сосны падает длиннее всего, и останавливаюсь у него за спиной на расстоянии вытянутой руки, прежде чем он вообще успевает понять, что воздух стал холоднее.
Рука ложится на горло, вторая — на запястье, туда, где кровь бежит ближе всего к коже, и я беру с неё тепло, сколько нужно и ни каплей больше. Не трансформация, не чешуя, не когти — просто холод, тот самый, что копится во мне с самой первой ночи в аномалии и теперь слушается не хуже пальцев. Тело обмякает без звука, оседает в мои руки, и я укладываю его в траву аккуратно, будто человека, который просто решил вздремнуть на посту — случается, бывает, с кем не бывает.
«Один», — говорю я себе, и голос этот уже не делится на два, не спорит сам с собой, не дёргается между матом вахтовика и холодной арифметикой боярича — просто считает.
Второй стоит дальше, у самого пролома в недостроенной стене, который мы с Хугином засекли ещё в первый день слежки: доски навалены штабелем, камень не положен, а молодой мужик с ружьём через плечо топчется там явно не от большого ума, а потому что десятник поставил его туда и забыл. Я подхожу так же, со спины, беру тепло из его рук, и он падает тише первого — то ли устал больше, то ли я экономнее.
Экономия — это сейчас самое важное слово. Не геройство, не красивый удар с разворота, которым я мог бы снять обоих за секунду, выпустив хоть немного драконьей силы, — а именно экономия, потому что каждая капля, потраченная здесь, на безымянных мужиков в тулупах, которая могла бы пригодиться против Воронова или самого барона, это капля, которую я не верну.
Сверху доносится шорох крыльев — Хугин снижается на соседнее дерево, и в его голосе теперь нет той мягкости, которая была минуту назад, только сухая деловая тревога.
— Левее, — говорит он коротко. — У самой КАР щели в новой стене ещё один, стоит в тени, я его сперва КАР не видел — пригнулся, курит, зараза, табачный дым и выдал.
Я замираю, пригнувшись у кустов, и смотрю туда, куда указывает крыло — действительно, у той самой щели, которую я приметил ещё три дня назад как лучший вход, маячит силуэт. Поставили туда новенького, видать, после того как Гречко решил, что старый пролом слишком уж хорош, чтобы оставлять его без присмотра — профессиональный командир, что я могу сказать, не чета прежнему десятнику.
— Значит, не туда, — шепчу я, скорее для порядка, потому что план уже меняется у меня в голове сам собой, без лишних слов.
Хугин качает головой-силуэтом на фоне светлеющего неба и машет крылом влево, в сторону, где кладка обрывается совсем, уступая голым доскам — там, где рабочие явно решили, что до утра и так сойдёт.
Я двигаюсь туда, пригнувшись, стараясь ступать между корней, где земля мягче и звука меньше, и нахожу щель именно там, где её высмотрел ещё в первую ночь наблюдения: доска отходит на палец, если потянуть в нужную сторону и не торопиться. Протискиваюсь боком, чувствую, как шершавое дерево царапает плечо сквозь куртку, и оказываюсь по ту сторону ограды — на земле барона Злобина, там, откуда вся эта охота должна была начаться ещё три недели назад, если бы у меня тогда было хоть что-то, кроме голых рук и упрямства.
Внутри меня что-то считает дальше, автоматически, без усилия — расстояние до ближайшего строения, количество шагов до угла конюшни, число часовых, которых мы с Хугином вычислили на этом участке за три дня. Голос, который делает этот счёт, давно уже не спорит сам с собой о том, чей он — Дмитрия или Гуннара. Он просто есть, один, и думает сразу на два лада об одном и том же, будто кто-то свёл два языка в одну фразу и выбросил перевод за ненадобностью.
Третий часовой появляется из-за угла хозяйственной постройки неожиданно, слишком быстро для того, чтобы я успел уйти в тень — всего в нескольких шагах, идёт себе, позёвывая, винтовка болтается на плече так, будто он уже мысленно лёг спать. Он видит меня долю секунды спустя после того, как я вижу его, и рот его открывается — вдох, который через миг обернётся криком, способным поднять половину двора.
Я не думаю, рука сама летит вперёд, ладонь накрывает его губы раньше, чем воздух успевает вырваться наружу, и я прижимаю его к стене постройки, чувствуя, как бешено бьётся его сердце под моей второй рукой, прижатой к груди. Холод идёт экономно, по капле, ровно столько, сколько нужно, чтобы колени у него подогнулись без звука, а не с грохотом упавшего тела.
Опускаю его на землю медленно, прислоняю спиной к стене, будто он сам решил присесть отдохнуть, и замираю на секунду, слушая собственное дыхание — ровное, без дрожи, хотя где-то в глубине, там, где раньше сидел страх вахтовика перед первой в жизни по-настоящему опасной сменой, теперь тихо и пусто, как в выработанной штольне.
«Трое», — думаю я, и мысль эта звучит одним голосом, спокойным и холодным, как всё, что осталось от меня настоящего после этой ночи.
Хугин опускается на карниз хозяйственной постройки совсем рядом, складывает крылья и смотрит на меня одним круглым глазом, в котором читается то ли одобрение, то ли просто облегчение от того, что пока всё идёт по плану.
— Дальше будет КАР сложнее, — говорит он тихо. — Дом близко. Там Воронов.
— Знаю, — отвечаю я одними губами, почти без звука, и двигаюсь вперёд, туда, где за тёмными окнами спит — или уже не спит — барон Злобин, думая, что сорок штыков и каменная ограда делают его неуязвимым.
* * *
Рожок рвёт тишину раньше, чем я успеваю дойти до угла конюшни — хриплый, медный звук, от которого птицы где-то за оградой срываются с веток разом. Следом крики, сразу с трёх сторон двора, и топот десятков ног по мёрзлой земле, будто кто-то опрокинул муравейник.
«Кто-то нашёл твоих спящих красавцев у стены», — думаю я без особой злости, просто фиксируя факт. Три часовых найдены, тревога поднята, время на тихую работу кончилось.
— Полетел проверять КАР ворота, — бросает Хугин сверху, уже разворачивая крылья. — Там что-то встаёт.
Он прав. Сквозь редкие факелы у главного входа я вижу, как толпа охраны расступается, пропуская вперёд одного человека — высокого, в распахнутом кафтане без шапки, будто вытащили его прямо из постели и он не успел толком одеться. В руках ничего, но воздух вокруг него уже дрожит той рябью, которую ни с чем не спутаешь, если хоть раз видел горящий на холоде воздух зимой у печи. Степан Воронов. Маг третьего ранга, огонь, нанят из Барнаула за деньги, которых барону Злобину сейчас, думаю, уже сильно не хватает.
Он разводит руки, и между ними проступает стена пламени — не факел, не костёр, а именно стена, во весь проезд ворот, от земли до притолоки, рыжая и злая, дышащая жаром даже отсюда, с двадцати шагов. Свет от неё выхватывает из темноты лица охранников за его спиной — растерянные, облегчённые разом, будто все они одновременно подумали одно и то же: раз маг встал, значит, можно не бежать первыми.
«Умно, — отмечает голос внутри, холодный и спокойный. — Щит закрывает проезд, остальные держат фланги. Если я пойду в лоб — сгорю на подходе».
Я иду в лоб.
Не потому, что глупый — потому что посчитал. Воронов тратит на такую стену не меньше трети резерва за минуту держания, иначе бы уже навалил огня на весь двор, а не держал ровный заслон. Значит, спешит. Значит, боится разменять силу раньше, чем дойдёт до главного. Значит, у него есть слабое место — тот же страх, что и у его хозяина.
Меч приходит в руку привычно, без звука, без вспышки — просто был пуст кулак, а теперь в нём холодная тяжесть клинка, который гасит магию так же естественно, как вода гасит спичку. По коже предплечий и шеи проходит зуд, и я выпускаю его, не сдерживаю и не тороплю: чешуя проступает ровными пластинами, серебро с чёрными прожилками, холод растекается по жилам медленно, как открытый кран, а не прорванная труба. В прошлый раз это накрывало меня с головой, как лавина, которую не остановить. Сейчас я стою под собственным снегопадом и сам решаю, сколько снега выпустить.
«Немного. Только на канал», — думаю я, и мысль звучит одним голосом без спора, и от этого почему-то спокойнее, чем от любого количества силы.
Бросаюсь вперёд по прямой, срезая расстояние до стены огня. Жар бьёт в лицо раньше, чем я успеваю поднять меч — волосы на висках трещат, воздух становится густым и колючим, будто дышишь раскалённым песком. Ещё три шага, и пламя лизнёт куртку по-настоящему, но я не сворачиваю, потому что знаю: щит Воронова держится на канале, который тянется от него самого, через воздух, прямо в сердце стены, и если найти этот канал раньше, чем сгорю — огонь просто перестанет быть огнём.
Клинок рассекает воздух перед собой, и холод срывается с него не волной, не взрывом — узкой ледяной полосой, направленной точно в то место, где жар гуще всего, где он должен сходиться в точку, питающую всю стену. Чувствую, как лёд встречает пламя не борьбой, а подавлением: не столкновением силы с силой, а тихим, равнодушным выключением одной стороны разговора. Огонь шипит, оседает клочьями пара, и в то же мгновение я вижу сквозь редеющую завесу лицо Воронова — и на этом лице ужас, настоящий, тот самый, какой бывает у человека, когда у него вдруг отнимают не оружие, а саму способность дышать.
Он пытается удержать канал, вливает в него ещё, я чувствую это скорее кожей, чем зрением — новая волна жара толкается навстречу моему холоду, и на миг меня качает назад, будто я встал против ветра в открытом поле. Где-то глубоко просыпается старый рефлекс — впустить больше, ударить сильнее, выжечь всё разом — и я давлю его сознательно, напоминаю себе, зачем вообще пришёл этой ночью.
«Не для показухи. Экономь», — и я не выпускаю больше льда, я просто держу, ровно столько, сколько нужно, чтобы канал продолжал гаснуть медленно, но неотвратимо, как фитиль, с которого сдувают огонь раз за разом, пока он не перестаёт тлеть вовсе.
Последний рывок дается Воронову тяжело: он делает шаг вперёд, протягивает руки, будто хочет дотолкать стену силой голых ладоней, и в этот момент я прохожу сквозь то, что осталось от его щита — не сквозь пламя, а сквозь пустоту там, где оно было секунду назад, — и клинок находит его раньше, чем он успевает отступить. Удар не сильный, почти лёгкий, плашмя через грудь, но меч не режет плоть — он режет то, что держит магию внутри него, и я вижу, как глаза Воронова закатываются, а колени подламываются сами, без моего участия.
Он оседает на мёрзлую землю беззвучно, и пламя за его спиной гаснет вместе с ним — не сразу, а как свеча на ветру, рывками, пока не остаётся только дым и обугленная земля перед воротами.
Тишина после огня густая, оглушительная. Охрана у ворот стоит неподвижно — десяток человек, которые секунду назад прятались за спиной своего мага как за каменной стеной, а теперь смотрят на его тело на земле и на меня, идущего к ним с клинком в руке и инеем на предплечьях, и не понимают, что делать с руками, со страхом, с тем, что их щит только что умер на глазах.
Кто-то из задних рядов пятится. Кто-то роняет факел.
Трещина. Ровно та, которую я ждал.
И она затягивается быстрее, чем я ожидал.
Из темноты за крыльцом выходит фигура в накинутом на плечи мундире, застёгнутом наспех — видно, подняли с постели, не с поста. Голос у него низкий, без надрыва, и от этого страшнее, чем от крика.
— В линию! К крыльцу, живо! Кто побежит — сам пристрелю, царём клянусь!
Гречко. Узнаю по описанию Хугина — коренастый, борода лопатой, движется так, будто всю жизнь строил не охрану барских домов, а полки на плацу. И оставшиеся — десятка полтора — сбиваются к нему не как стадо, а как люди, которым только что дали команду думать не головой, а ногами.
За три секунды у крыльца встаёт стена. Плотная, плечом к плечу, пики и короткие клинки выставлены вперёд, задние целят поверх голов передних. Первое за ночь сопротивление, которое похоже не на панику, а на работу.
«Вот это уже интересно», — думаю я, и не могу понять, чей это тон — моей иронии или холодного родового расчёта, что уже разглядывает в их строю слабое звено.
Из линии отделяется один — высокий, в кожаном колете, с рукоятью клинка, торчащей из-за спины наискось, будто он вытаскивает его не рукой, а через плечо каким-то неудобным, но отработанным движением. Идёт ровно, не спеша, разминая запястье.
— Барнаульский, — говорит он, останавливаясь шагов за пять. — Велено проверить, что ты за гусь такой, что мага с одного удара роняешь.
— Гусь непростой, — отвечаю. — Зубастый.
Он усмехается одними губами и достаёт клинок через плечо — длинный, узкий, с лёгким изгибом, явно не парадный. Движение быстрое, но без суеты, видно школу — не деревенского драчуна купили в Барнауле за деньги, а человека, который этим живёт.
Он бьёт первым — резко, по диагонали, целя в шею. Я встречаю клинком, и металл звенит коротко, зло. Отвечный выпад — в бедро, туда, где моя стойка приоткрыта. Я ухожу вбок, не телом даже, а просто смещением веса, как будто кто-то переставил мои ноги за меня.
И вот тут что-то внутри впервые срабатывает правильно.
Рука сама разворачивает клинок не по инстинкту паники, а по памяти — короткий топор в левой, длинный в правой, два ритма вместо одного, предок бил именно так, двумя руками в разнобой, сбивая противника с такта. У меня в руках один меч, но тело помнит этот счёт, ноги переступают в его рисунке, и наёмник вдруг сбивается — его удобный, наработанный годами ритм напарывается на чужой, незнакомый, и на долю секунды он теряет инициативу.
Я этим пользуюсь. Не вкладываю холод, не зову чешую — просто бью туда, где он открылся, плоско, обухом клинка в предплечье, и чувствую, как кость под ударом гнётся, не ломаясь ещё, но близко.
Он шипит, отшатывается, перехватывает клинок в левую, и это уже проигрыш — левая у него явно хуже.
«Экономь», — думаю, и сам удивляюсь, как спокойно это звучит. Не, Дмитрий бы так не подумал тогда, в первые дни, ни Гуннар родовой памятью — это уже кто-то третий, сшитый из обоих, и этот третий держит бой расчётливо, как будто дрова колет, а не дерётся на смерть.
Второй обмен короче первого. Наёмник бьёт снизу, я блокирую, разворачиваю клинок и веду его руку в сторону — опять топорный приём, два угла вместо одного, — и в открывшуюся щель бью рукоятью в висок. Без магии. Без холода. Просто рукой, усиленной телом, которое наконец-то перестало быть чужим.
Он падает мешком, и клинок со звоном катится по мёрзлой земле.
Линия у крыльца вздрагивает. Гречко стоит в центре, и по его лицу вижу — он считает. Считает своих людей, считает, сколько ещё я положу до того, как они добегут до меня, и выходит у него не в его пользу.
— Отходим! В дом! — рявкает он, и голос уже другой, не командный, а спешный.
Я бросаюсь вперёд, но холод в руках сам поднимается навстречу — не рвётся наружу бесконтрольно, как раньше, а именно поднимается, будто ждёт разрешения. Впервые за всю ночь я чувствую его не как зверя, который тащит меня куда хочет, а как инструмент в руке, которым я сам решаю, когда ударить.
Выпускаю узкую волну инея вдоль земли — не на убийство, на скольжение, под ноги заднего ряда. Двое падают, остальные прыгают через них, и строй окончательно рассыпается.
Гречко отступает последним, прикрывая спины своих, и короткий клинок второго противника всё же достаёт его — по предплечью, неглубоко, но кровь уже чернеет на рукаве в свете факелов. Он шипит сквозь зубы, зажимает рану и тащит остатки отряда в сторону открытой двери дома, оглядываясь на меня так, будто запоминает лицо для будущей мести, которой, возможно, уже не будет.
Я не иду за ним сразу. Стою посреди двора, с клинком, с которого стекает не кровь, а иней, и слушаю, как бухает сердце — ровно, не загнанно.
Сверху падает хриплый вороний крик, и Хугин проносится низко над крышей конюшен, разворачиваясь почти вертикально.
— Со стороны конюшен! Бегут, человек десять, с факелами! — кричит он, и в голосе прорезается что-то, похожее на тревогу пополам с азартом. — Не успеют! Но близко!
Я смотрю в сторону дома, где только что скрылся Гречко с остатками линии, туда, где в темноте одного из окон третьего этажа на миг мелькает свет — и гаснет, будто кто-то торопливо задёргивает штору.
«Барон бежит», — понимаю я, и этого достаточно, чтобы ноги сами понесли меня к распахнутой двери быстрее, чем успевает добежать подкрепление.
* * *
Дверь срывается с верхней петли, когда я вбегаю плечом вперёд, и дерево трещит так, будто я прошёл сквозь гнилой пень. Парадный зал встречает меня светом десятка свечей и запахом воска — почти мирным, если не считать того, что происходит дальше.
Слуга в ливрее роняет поднос с бокалами — хрусталь брызгает по паркету, звон тонет в моих ушах, как будто кто-то бьёт в далёкий колокол. Горничная у лестницы взвизгивает и ныряет за резную тумбу, прижимая к груди то ли подсвечник, то ли собственное сердце. Старик-дворецкий застывает посреди зала с тряпкой в руках, смотрит на меня так, будто я — не человек, а явление природы, вроде грозы, которую уже не остановить, можно только пережить.
Я не трогаю никого из них. Не за этим пришёл.
Где-то в глубине дома, за поворотом коридора, срывается голос — высокий, визгливый, с той истеричной ноткой, которая появляется у людей, привыкших командовать, когда командовать больше некем.
— Заприте нижний этаж! Все окна, слышите меня, все! Гречко, подними оставшихся, подними, кому говорю!
Барон. Живой, бегающий, перепуганный — именно таким я его и хотел застать.
— Кухню забить досками, через чёрный ход никого! — голос срывается на хрип, и в нём уже не ярость хозяина поместья, а паника загнанного зверя, который ещё не понял, что капкан щёлкнул.
Сверху, через разбитое окно третьего этажа, в зал влетает Хугин — крыло задевает портьеру, и ворон приземляется на перила лестницы, вцепившись когтями в полированное дерево.
— Он в левом КАР крыле, — каркает Хугин, и в голосе его нет обычной насмешки, только деловая собранность. — Тащит что-то из кабинета, мечется между комнатами. Гречко внизу, у чёрной лестницы, собирает тех, кто ещё может стоять. Человек пять, не больше.
— Подкрепление от конюшен?
— На подходе. Минута, может две.
Минута — это много и мало одновременно. Достаточно, чтобы барон добежал туда, куда собрался бежать, и слишком мало, чтобы я успел заняться им спокойно, без спешки, с чувством и расстановкой.
Дворецкий наконец находит в себе силы шевельнуться — делает шаг в сторону, вжимаясь в стену, пропуская меня так, будто я важный гость, а не человек с клинком, с которого всё ещё капает иней на паркет. Умный старик. Знает, когда геройствовать, а когда дать дорогу.
Я срываюсь к арке в левое крыло, и под ногами хрустят осколки хрустального бокала — звук, который почему-то кажется мне до нелепого домашним, будто я не поместье штурмую, а зашёл к соседям не вовремя.
— Гречко! — орет барон где-то впереди, и голос прыгает от одной двери к другой, то ближе, то дальше, как будто он сам не понимает, в какую сторону бежать. — Гречко, отвечай, скотина!
Ответа нет. Гречко, надо полагать, сейчас зализывает рану на предплечье и прикидывает, стоит ли вообще отвечать человеку, чья охрана за одну ночь скукожилась с тридцати до пригоршни перепуганных мужиков.
Я влетаю в следующий коридор — узкий, с коврами, приглушающими шаги, с портретами по стенам, на которых сытые лица в расшитых мундирах смотрят на меня с осуждением, как будто я явился без приглашения на их семейный ужин. В конце коридора — распахнутая дверь кабинета, и из неё летят на пол бумаги, будто кто-то вытряхивал ящики секретера в спешке, не разбирая, что важно, а что нет.
— Он КАР там был, — голос Хугина снова звучит сверху, ворон идёт параллельным курсом вдоль окон, заглядывая в каждое. — Минуту назад. Сейчас пусто.
Пусто — не значит, что он испарился. Значит, что он побежал дальше, глубже, туда, где, по его мнению, безопаснее. А самое безопасное место в доме, где всё рушится на глазах, — это всегда самое низкое. Подальше от окон, от дверей, от неба, с которого на тебя может свалиться что угодно, хоть ворон, хоть возмездие.
— Подвал, — говорю я вслух, и голос мой звучит ровно, без дрожи, которой я ожидал бы от себя месяц назад. — Он идёт в подвал.
Хугин издаёт короткий резкий звук, похожий одновременно на карканье и на смешок.
— Ну разумеется. Крысы всегда бегут вниз.
Я прохожу мимо распахнутого кабинета, даже не замедляясь — бумаги подождут, бумаги никуда не денутся, а вот барон вполне может найти способ исчезнуть, если я дам ему лишних тридцать секунд. Где-то за спиной хлопает входная дверь — то ли дворецкий решил сбежать на свежий воздух, то ли подкрепление наконец ввалилось во двор, и теперь придётся разбираться на два фронта.
Но это потом. Сначала — Злобин.
Коридор заворачивает, и впереди в свете одинокого канделябра я вижу узкую лестницу, уходящую вниз, в темноту, откуда тянет сыростью и чем-то похожим на старую бумагу — запах архивов, запах времени, которое кто-то пытался похоронить заживо.
И шагаю вниз, в темноту.
Глава 23
Темнота внизу оказывается не такой уж полной — где-то за поворотом мерцает масляная лампа, и в её неровном свете из ниши у подножия лестницы выступает фигура. Крепкая, широкая в плечах, с тесаком в руке, которым этот человек держит себя так, будто собирается рубить дрова, а не человека.
— Трофим, — произносит он сам, представляясь мне, и в этом есть что-то до смешного трогательное, учитывая обстоятельства.
— Приятно познакомиться, — говорю я и не останавливаюсь.
Тесак идёт по широкой дуге — размашисто, с оттяжкой, рассчитанной на то, чтобы снести голову с одного удара. Я ухожу под руку, не в сторону, а ближе, туда, где замах теряет всю свою силу, и бью локтем в подбородок. Трофим даже не успевает удивиться — колени у него подгибаются, и он оседает на ступени мягко, как куль с мукой, выроненный из телеги. Тесак звенит о камень пола и затихает.
Почти не задержало. Секунд пять, не больше. В старом мире на перекуре я бы и то дольше разгонялся.
Дальше коридор сужается, своды становятся ниже, штукатурка на стенах — грубее, без лепнины и позолоты, что были наверху. Это уже не парадная часть дома, а та, где живут те, кто подаёт, убирает и носит воду, — и именно здесь, в полумраке, я успеваю поймать краем глаза спину барона.
Он не бежит к парадному выходу, хотя тот ближе и логичнее для человека, спасающего шкуру. Он сворачивает в самый узкий из проходов, туда, где даже потолок будто специально занижен, чтобы никто рослый не совался без нужды.

