
Полная версия:
Дом, которого нет
Почему-то мне казалось, что Ухта всё понимает – и то, что происходит между Тамарой и её хозяином, и то, что чувствуют все обитатели дома, когда дядя Вадим возвращается пьяный. Её взгляд в такие моменты становился особенно печальным, и она жалась к ногам хозяйки, словно пыталась защитить её своим телом.
Тот вечер я запомнил навсегда – он врезался в память как осколок тёмного стекла, который невозможно извлечь, не разорвав ткань воспоминаний. Был конец октября, с деревьев давно облетели листья, и они шуршали под ногами, как страницы старых книг. Воздух уже пах зимой – той особенной предзимней свежестью, которая пробирает до костей и заставляет поднимать воротник куртки.
Днём шёл дождь со снегом, а к вечеру подморозило, и лужи затянуло тонкой коркой льда – хрупкой, как слюда. Я специально наступал на них по дороге из школы, прислушиваясь к хрустящему звуку, с которым они ломались под моими ботинками.
Было уже темно, часы показывали начало десятого, и я лежал в постели, представляя, как завтра пойду с другом есть «мятки» – мелкие подмороженные яблоки. И вдруг тишину дома разорвал первый крик – хриплый, надрывный голос дяди Вадима, искажённый яростью до неузнаваемости. Потом послышался грохот, будто что-то тяжелое упало на пол – или кто-то.
– Где деньги, сука?! – разнеслось по всему дому, проникая сквозь стены, как радиация. – Где спрятала?!
– Вадим, миленький, нет у меня ничего, – донёсся дрожащий голос Тамары. – На молоко только оставила и за свет заплатить…
Что-то с грохотом разбилось. Звякнуло стекло.
Мама сразу же встала, закрыла форточку и задёрнула шторы плотнее, словно боялась, что крики проникнут в комнату через малейшую щель.
– Не выходи из комнаты, – сказала она мне, и в её голосе звучала такая тревога, что я сразу понял: происходит что-то по-настоящему страшное. – Что бы ни случилось, не выходи.
Она присела на край моей кровати и взяла мою руку в свою. Её пальцы были холодными, но удивительно крепкими – я почувствовал, как они сжимаются вокруг моих, словно хотят защитить не только меня, но и себя.
– Мама, – прошептал я, – он её убьёт?
Она вздрогнула, словно я ударил её, и покачала головой:
– Нет, что ты. Просто… просто кричит. Пьяные всегда шумные.
Но я видел, что она сама не верит своим словам. Что под маской спокойствия она так же напугана, как я, а может, даже больше, потому что понимает то, чего я пока не понимаю.
Я лежал в постели, зарывшись в подушку, но она не могла заглушить звуки, проникающие сквозь стены, словно те стали проницаемы для человеческого горя. Сначала лай Ухты – звонкий, тревожный, больше похожий на мольбу, чем на угрозу. Потом треск дверей, словно их выбивали с петель, и грохот во дворе, эхом отдающийся от стен домов.
Я не выдержал и подкрался к окну, отодвинул занавеску самую малость (щель не шире карандаша, но достаточная, чтобы увидеть происходящее во дворе).
Двор был залит лунным светом, бледным и холодным, как лезвие ножа. В этом призрачном сиянии, превращающем обыденное в нереальное, я увидел дядю Вадима. Он стоял, покачиваясь, возле поленницы. Его лицо, искаженное гневом, блестело от пота, а глаза казались двумя чёрными дырами в маске из плоти – без выражения, без мысли, только с пустотой, заполненной яростью. Рядом металась Ухта – она словно чувствовала беду, предвидела её неотвратимое приближение, то подбегала к хозяину, то в страхе отскакивала, скуля и припадая на передние лапы.
Я прижался лбом к холодному стеклу. Почему-то подумалось, что если бы мог, я бы сейчас открыл окно и закричал: «Беги, Ухта! Беги!» Но что-то подсказывало мне, что она не убежит. Что она привязана к своему хозяину невидимой цепью, которую не разорвать.
– Стоять! – рявкнул дядя Вадим, и в его голосе было что-то такое, отчего даже у меня по спине пробежали мурашки.
Ухта замерла, прижав уши и опустив хвост, в позе абсолютного подчинения. Она смотрела на хозяина с недоумением и надеждой, что сейчас всё закончится, что это просто игра такая странная, непонятная, но не несущая реальной угрозы.
В руках дяди Вадима появилось полено – узловатое, тяжелое, с корой, отстающей, как кожа после ожога. Он сделал шаг к собаке. Та попятилась, заскулила тихонько, будто спрашивала: «За что?» В её глазах читался не столько страх, сколько растерянность – невозможность совместить образ хозяина, источника пищи и ласки, с этим шатающимся человеком, от которого исходила волна угрозы.
– Всё из-за тебя, тварь! – проревел дядя Вадим. – Жрать просишь? Денег просишь? Все вы только просите!
Я не сразу понял, что он обращается не к собаке, а к кому-то в своей голове – может быть, к Тамаре, а может, к какому-то другому призраку, преследующему его в пьяном мареве.
Я хотел закричать, выбежать, позвать кого-нибудь на помощь, но мамин наказ держал меня крепче любых замков. А может это был страх – липкий, парализующий, сковывающий мышцы и голосовые связки. Я мог только смотреть широко раскрытыми глазами, впитывая каждую деталь этой сцены, и запечатлевая в памяти для будущего музея кошмаров.
Мне казалось, что я должен смотреть. Должен быть свидетелем. Словно Ухте стало бы легче от того, что кто-то видит её последние минуты, что её смерть не останется незамеченной.
Первый удар обрушился на собаку с тупым глухим звуком, напоминающим падение тяжелого плода на утоптанную землю. Ухта взвизгнула пронзительно и надрывно, как внезапно лопнувшая струна, натянутая до предела. Этот визг боли и непонимания, казалось, прорезал пространство и время, отразился от стен дома, взмыл к равнодушным облакам, рассыпался эхом по всей улице. В нём сконцентрировалась такая глубина отчаяния, что, казалось, его не могли не услышать и соседи за тонкими стенами, и прохожие на улице, и каждая живая душа в радиусе многих километров.
У меня перехватило дыхание, словно кто-то сдавил горло. Я зажал рот рукой, чтобы не закричать. В ушах звенело, перед глазами плыли красные пятна.
Но мир остался глух к этой мольбе о помощи. Ни одна дверь не скрипнула, ни одно окно не распахнулось, ни одна тень не мелькнула на дорожке. Равнодушие окружающих было таким же плотным и осязаемым, как сгустившиеся сумерки, опускавшиеся на этот безмолвный уголок земли, где страдание собаки осталось без отклика и свидетелей. Только я, маленький наблюдатель за занавеской, видел эту трагедию – и моё бессилие жгло изнутри сильнее, чем любой физический огонь.
Я вдруг подумал обо всех окнах нашего дома – темных или со слабым светом за занавесками. За каждым из них, наверное, кто-то стоял сейчас, как я, не в силах вмешаться. Может, кто-то молился. Может, кто-то плакал. Но все мы были парализованы – страхом, привычкой не вмешиваться, неверием в то, что что-то можно изменить.
Я зажмурился, но даже сквозь закрытые веки видел, как полено поднимается и опускается снова и снова, как в каком-то кошмарном ритуале. Слышал, как визг переходит в хрип, а потом в тишину, абсолютную и страшную, от которой стыла кровь. Эта тишина казалась мне громче любого визга – в ней был финал истории, которой не должно было быть.
Когда я осмелился снова взглянуть во двор, дядя Вадим уже уходил, пошатываясь, к подъезду. Его фигура – сгорбленная, с опущенными плечами – отбрасывала длинную тень, похожую на гигантского паука. Возле поленницы осталась тёмная неподвижная груда. Лунный свет серебрил шерсть Ухты, делая её похожей на сугроб, забытый весной, странно красивый на фоне чёрной земли.
Я отпрянул от окна и забрался обратно в постель, натянув одеяло до подбородка. Меня трясло, но не от холода, а от увиденного – жестокости, которая оказалась такой обыденной, такой возможной в мире, где живут люди. В ту ночь я не смог уснуть. Лежал с открытыми глазами, слушая дыхание дома, которое теперь казалось мне прерывистым, как у раненого существа.
Где-то за стеной плакала Тамара – тихо, сдавленно, словно подушкой накрывшись. А может, мне только казалось. Может, это дом оплакивал Ухту – всеми своими трубами, всеми скрипами половиц, всеми щелями в рамах.
Утром, выйдя во двор, я увидел, что тело овчарки исчезло. Только тёмное пятно на земле возле поленницы напоминало о вчерашнем. Я так и не узнал, кто убрал собаку – сам дядя Вадим или кто-то из соседей, решивших избавить детей от страшного зрелища.
На месте, где лежала Ухта, теперь была насыпана горка свежей земли. Кто-то – не знаю кто – даже воткнул самодельный крестик из двух щепок, перевязанных бечёвкой. Маленький, почти незаметный знак того, что здесь оборвалась чья-то жизнь. Чья-то маленькая собачья вселенная перестала существовать.
В тот день, идя в школу, я заметил Николая на его обычном месте – на скамейке у кирпичной стены. Но что-то в нём изменилось. Его взгляд не был пустым, как обычно. В нём читалась какая-то мысль, эмоция, которую я не мог расшифровать. И когда я проходил мимо, он вдруг заговорил – впервые за всё время, что я его знал.
– Он убил собаку, – сказал Николай тихо, почти шёпотом. – Я видел. Я всё видел.
Его голос звучал странно – высоко и хрипло одновременно, как у человека, который давно не разговаривал. В нём не было ни осуждения, ни гнева, только констатация факта, как будто он сообщал о погоде или времени суток.
– Я знаю, – ответил я, остановившись перед ним. – Я тоже видел.
Николай посмотрел на меня долгим взглядом, словно оценивая. Потом медленно протянул руку и коснулся моего плеча – неловко, будто не привык к таким жестам. В его прикосновении была какая-то странная торжественность, словно он посвящал меня в тайный орден свидетелей.
Николай кивнул, и на его лице появилось выражение, которого я никогда раньше не замечал – что-то вроде понимания, общности опыта. Мы оба были свидетелями – невольными, бессильными, – и это создавало между нами невидимую связь.
– Плохо, – добавил он после долгой паузы, и в этом простом слове было больше смысла, чем во многих длинных речах взрослых о морали и справедливости.
Когда я вернулся из школы, мама была дома – бледная, с красными от недосыпа глазами. Она готовила обед, нарезая картошку тонкими ломтиками для супа. Её движения были механическими, словно она делала это во сне.
– Там кровь во дворе, – сказал я, снимая ботинки. – Возле поленницы.
Мама вздрогнула, и нож в её руке замер на мгновение.
– Я знаю, – тихо ответила она, не оборачиваясь.
– Дядя Вадим убил Ухту, – продолжил я, не зная, зачем говорю это. Может быть, мне нужно было услышать от взрослого человека какое-то объяснение, утешение, обещание, что справедливость восторжествует.
Мама повернулась ко мне, и в её глазах я увидел боль и страх:
– Ты видел?
Я кивнул.
– Из окна. Ночью.
Она отложила нож, вытерла руки о фартук и опустилась на колени передо мной, обняла меня крепко-крепко, так что я почувствовал, как колотится её сердце.
– Прости меня, – прошептала она. – Прости, что мы живём здесь, среди этого. Я обещаю, мы уедем отсюда. Обязательно уедем.
– Когда, мам? – спросил я, и мой голос прозвучал совсем по-детски, жалобно.
– Скоро, – она гладила меня по волосам, как маленького. – Квартиру обещают к весне. Подожди ещё немного, ладно?
Я кивнул, хотя внутри всё сжалось. Весна казалась такой далёкой. Сколько ещё таких ночей нам предстоит пережить?
В тот момент я понял, что и она была свидетелем не только вчерашней трагедии, но и многих других, о которых не рассказывала. И что её бессилие было таким же мучительным, как моё.
– А что будет с тётей Тамарой? – спросил я. – Она тоже уедет?
Мама покачала головой:
– Не знаю, Саша. Не всем дано уехать.
Я хотел спросить, почему, но что-то в её глазах остановило меня. Может быть, она сама не знала ответа.
В ту ночь я снова лежал с открытыми глазами, вслушиваясь в дыхание дома. Оно изменилось – стало прерывистым, напряжённым, словно дом задержал дыхание в ожидании новой беды. Я думал о том, что есть места, которые накапливают в себе боль, впитывают её, как губка воду, и хранят годами, десятилетиями. Возможно, наш старый дом был именно таким местом – хранилищем невысказанных страданий, немых криков, проглоченных слёз…
Но я думал и о другом – о том маленьком крестике из щепок на могилке Ухты. О том, что кто-то в нашем доме не только видел и молчал, как я, но нашёл в себе силы для этого простого жеста. Значит, не всё ещё потеряно. Значит, в этих стенах живёт не только боль, но и сострадание.
Я прикрыл глаза и представил, как весной, когда мы переедем в новую квартиру, я вернусь сюда. Принесу Ухте косточку и положу на её могилку. Скажу ей, что она была хорошей собакой. И что мне жаль – жаль, что я только смотрел.
А потом я сделал то, чего не делал уже много лет – тихо заплакал, уткнувшись в подушку, чтобы никто не услышал. И с каждой слезой становилось немного легче, словно что-то тяжёлое и тёмное, поселившееся во мне в ту страшную ночь, постепенно растворялось, освобождая место для чего-то нового – может быть, понимания, а может, решимости никогда больше не быть только наблюдателем.
ГЛАВА 3. Освобождение
Тётя Тамара годами жила под гнётом своего мужа, подобно хрупкому цветку, над которым навис тяжёлый камень, не дающий расправить лепестки. Вадим был настоящим чудовищем в человеческом обличье – демоном, превратившим семейное гнездо в каменный мешок страха и безысходности. Но что поражало больше всего: когда он был трезв, он становился ещё страшнее – тихий, сосредоточенный, с расчётливой жестокостью в каждом движении. В его глазах, пышущих безумной злобой, горел незатухающий адский огонь – не алое пламя ярости, а холодное синее пламя, обжигающее душу любого, кто осмеливался встретиться с ним взглядом.
– Он как удав, – сказала однажды бабушка маме, думая, что я не слышу. – Смотрит не моргая, а у тебя внутри всё холодеет.
– Ты преувеличиваешь, – ответила ей мама, но я видел, как она невольно поежилась, будто от сквозняка.
– Преувеличиваю? – хмыкнула бабушка. – А чего ж тогда Тамара по соседям мыкается, когда он пьяный приходит?
Мы все знали, что он зверски избивает свою жену. Тонкие стены нашего старого дома не могли скрыть страшные крики, доносившиеся из их квартиры – звуки, от которых стыла кровь и хотелось зажать уши, спрятаться под одеялом, притвориться, что этого не существует. Но, как часто бывает в таких домах, где каждый житель держится за свой маленький островок покоя, все предпочитали не вмешиваться. Люди запирали двери на дополнительный замок, прибавляли звук телевизора, говорили детям, что это просто соседи так громко смотрят кино. В конце концов, семейная жизнь – это тайна за семью печатями, и никто не имеет права в неё вторгаться, даже если эта тайна пахнет кровью и страхом.
Я помнил, как однажды летом, когда окна были распахнуты настежь, из их квартиры донёсся такой страшный крик, что мама выронила кастрюлю. Посуда загремела, а я замер, с ужасом глядя на дверь, словно оттуда сейчас выскочит сам дьявол.
– Господи, – прошептала мама. – До каких пор это будет продолжаться?
– А ты позвони в милицию, – предложил я.
Мама как-то странно посмотрела на меня, потом покачала головой:
– Бесполезно, сынок. Приедут, составят протокол, и всё. А потом он ей ещё хуже сделает – за то, что «вынесла сор из избы».
– Но так же нельзя!
– Нельзя, – согласилась мама и вдруг крепко обняла меня. – Обещай мне, что никогда не станешь таким, как он. Обещаешь?
Я кивнул, не до конца понимая, о чём она просит, но чувствуя, что это очень важно.
Освобождение пришло к тёте Тамаре в суровую зиму, когда морозы сковали город железными оковами, а снег лежал такими сугробами, что дети могли прыгать с крыши сарая прямо в мягкую белую перину. Оно пришло внезапно и жутко, как приходит все по-настоящему важное в нашей жизни – не предупреждая, не давая времени подготовиться.
В тот вечер Вадим вернулся домой, пропитанный запахом дешёвого алкоголя и собственной злобы, которая, казалось, сочилась из каждой поры его кожи, подобно ядовитому поту. Весь день он провёл в компании таких же потрепанных жизнью мужчин, с остервенением стучавших костяшками домино в тесной квартире собутыльника из соседнего дома. Проходя мимо, я невольно заметил эту подвыпившую компанию, отправляющую очередного гонца в магазин № 41 – в народе просто «сорок первый» – за новой порцией горячительного.
Тётя Тамара, предчувствуя очередную бурю по едва уловимым знакам, которые научилась распознавать за годы совместной жизни, укрылась у соседей. Ноги сами принесли её к дверям квартиры Зои Петровны – женщины, которая жила одна с тех пор, как похоронила мужа, и чьё сердце было так же открыто для чужой боли, как её дверь – для тех, кому нужно убежище.
– Опять? – только и спросила Зоя Петровна, пропуская Тамару в прихожую.
– С утра начал, – тихо ответила та, безвольно опускаясь на табурет. – Проиграл кому-то деньги, теперь бесится.
– Господи, Тамара, до каких пор? – всплеснула руками Зоя Петровна, но осеклась, заметив, как сжалась её гостья. – Ладно, не буду. Чаю выпьешь? Я пирог с яблоками испекла.
Тамара благодарно кивнула, хотя было видно, что кусок в горло не полезет. Но отказываться от заботы – значит обидеть человека, который единственный протянул руку помощи.
Тётя Зина, молчаливая хранительница чужих секретов, женщина, знавшая всё обо всех и никогда не использовавшая это знание во вред, видела, как Вадим с размаху ударил по покосившемуся столбу ворот, будто мстил ему за все свои неудачи. Она наблюдала из окна своей кухни, как он, извергая проклятия, которые замерзали в морозном воздухе, превращаясь в облачка пара, тяжело подходил к входной двери. В руках он бережно, почти с нежностью, которой не удостаивал ни одно живое существо, прижимал к груди бутылку – стеклянное вместилище его призрачного утешения и нашего всеобщего страха.
– Опять нажрался, чтоб ему пусто было, – пробормотала тётя Зина, прижавшись морщинистым лицом к стеклу. – Как есть нажрался.
Она перекрестилась, шепча что-то – не то молитву, не то проклятие. От греха подальше задёрнула занавеску и повернула ключ в замке, хотя Вадим никогда не заходил к ней – брезговал, считал выжившей из ума.
Что происходило дальше, восстановили уже потом, по оставшимся следам, как восстанавливают картину преступления по незаметным простому наблюдателю уликам. В сознании Вадима, затянутом пеленой алкогольного дурмана, вероятно, рождались образы, которые мы никогда не сможем понять полностью. Он задумал некое театральное действо, жестокую пьесу с одним актёром и невидимыми зрителями. Возможно, намеревался устроить сцену для жены, когда та вернётся. А может, как говорили некоторые особенно проницательные соседи, вынашивал истинное намерение оборвать нить собственной жизни – петля уже давно была готова в его душе, оставалось лишь материализовать её в реальности.
Железная спинка кровати, доставшаяся ещё от родителей Тамары – одна из немногих вещей, привезённых ею в этот дом в день свадьбы, в те времена, когда её глаза ещё светились надеждой, – послужила точкой опоры. Крепкий бельевой шнур, тот самый, на котором ещё вчера сушились простыни и рубашки, выстиранные руками Тамары, свёрнутый петлёй. Один конец на шее, другой привязан к перекладине – туго, с двойным узлом, чтобы выдержал вес взрослого мужчины.
А дальше – лишь безвольное скольжение с постели на пол, медленное, как в замедленной съемке, и в то же время непоправимо быстрое, как все судьбоносные решения в нашей жизни. Секунда безнадежной паники, когда тело осознало то, что ум еще отказывался понять: петля затягивается. Инстинктивная борьба – руки, царапающие шею, пытающиеся подцепить шнур, оставляющие кровавые полосы на собственной коже; ноги, сучащие по полу в поисках опоры. И наконец, смирение – последний выдох, последний образ перед глазами. Что он видел? Лицо Тамары, молодое и нетронутое страхом, каким оно было двадцать лет назад? Себя самого в молодости с будущим полным возможностей? Или просто потолок с трещиной, похожей на реку, текущую в неведомые края?
Тело нашли лишь наутро, когда солнце уже поднялось над крышами домов, но не принесло тепла в этот промёрзший мирок. Тамара, переночевавшая у Зои Петровны на старом диване, который скрипел при каждом движении, несмело вышла из убежища. У дверей своей квартиры она остановилась, прислушиваясь с выработанной годами осторожностью. Из-за двери не доносилось ни звука – ни храпа, ни шагов, ни скрипа половиц.
«Спит, – подумала она с облегчением, смешанным с новой волной тревоги. – Или уже ушёл на работу». Ключ трижды провернулся в замке – плавно, бесшумно, как она научилась делать за годы, когда от тихо открытой двери зависело, получит ли она новую порцию брани и кулаков или сможет проскользнуть незамеченной в свой угол, к своим маленьким, тщательно скрываемым радостям: книге, спрятанной под матрасом, или фотографии дочери, живущей теперь далеко.
– Вадим? – позвала она тихо, на грани шёпота, как всегда делала, возвращаясь домой и не зная, в каком он настроении. – Вадим, я пришла.
Собственный голос показался ей чужим – тонким, дрожащим, как у испуганной девочки. И эта девочка внутри неё, та самая, что когда-то верила в любовь и счастливый брак, сейчас тихо плакала, не понимая, как всё дошло до такого.
Тамара несмело переступила порог, вдыхая застоявшийся воздух квартиры – запах табака, перегара и чего-то ещё, неуловимого, что она не могла определить, но что заставило её внутренне сжаться, как сжимается улитка при прикосновении. В прихожей следы вчерашнего шторма: разбросанные вещи, опрокинутая тумбочка для обуви, осколки вазы, которую его мать, такая же суровая и несчастная женщина, подарила им на новоселье.
Она сделала ещё шаг, прислушиваясь к тишине, такой плотной, что, казалось, её можно потрогать руками. Тишина была неправильной – не такой, как бывает, когда человек спит или вышел ненадолго. В ней отсутствовало дыхание, движение, сама жизнь. И именно эта неправильность, эта абсолютность безмолвия заставила Тамару двинуться дальше, к спальне, вместо того чтобы развернуться и убежать, как подсказывал инстинкт самосохранения.
Дверь в спальню была приоткрыта – тонкая полоска света из окна падала на пол коридора, словно указывая путь. Тамара толкнула её кончиками пальцев, и дверь распахнулась с тихим скрипом, обнажая картину, которая в первую секунду показалась ей непонятной, составленной из разрозненных элементов, не складывающихся в единое целое, как сон, который не можешь вспомнить целиком, только фрагменты.
Кровать с измятыми простынями, как после долгой борьбы… Смятое одеяло, сброшенное на пол… Подушка, лежащая у противоположной стены, словно брошенная в гневе… И он – Вадим, её муж, её мучитель, её когда-то любимый человек – странно вывернутый, нелепо застывший, с запрокинутой головой и выпученными глазами, в которых навсегда застыло удивление человека, встретившего нечто, к чему он не был готов, несмотря на всю свою жизненную браваду.
Тамара не закричала, не упала в обморок, как сделали бы героини тех редких фильмов, которые ей доводилось смотреть по телевизору у соседей, не бросилась к телу, пытаясь вернуть его к жизни, которая уже безвозвратно ушла, оставив лишь оболочку. Она просто стояла, ощущая, как внутри неё что-то ломается – не с треском и грохотом, а с тихим, почти неслышным хрустом, словно лёд на реке в первые дни весны. Это рушились стены тюрьмы, в которой она жила так долго, что почти забыла, каково это – быть свободной.
Когда приехала милиция (кто вызвал их? кажется, тётя Зина, первой заметившая странное оцепенение Тамары, выходившей из квартиры с лицом белее снега), Тамара отвечала на вопросы механически, как хорошо настроенный автомат. Да, муж пил. Нет, раньше таких попыток не было. Да, отношения были… сложными. Нет, накануне ничего особенного не происходило.
– Когда последний раз видели мужа живым? – спрашивал участковый, полный мужчина с красным от мороза носом, безуспешно пытаясь придать голосу строгость.
– Вчера, около шести вечера, – отвечала Тамара. – Он был… не в себе. Как обычно, когда выпьет. Я ушла к соседке, переночевала у неё.
– И это… обычная практика? – участковый замялся, явно подбирая слова. – Вы часто ночевали у соседей?
– Когда он был в таком состоянии – да, часто, – просто ответила Тамара, и в её голосе не было ни стыда, ни оправдания – только усталость.
Мужчины в форме смотрели на неё с плохо скрываемым подозрением – женщины, убивающие своих мужей, не такая уж редкость, особенно если эти мужья превращают их жизнь в ад. Но следов борьбы, которые указывали бы на её участие, не было. Только его собственные, его отчаяние, его окончательное решение – или роковая случайность, неудавшийся спектакль, трагически вышедший из-под контроля.
Позже, когда милиционеры увезли тело, а следователь закончил задавать свои бесконечные вопросы, тётя Тамара сидела на кухне у Зои Петровны, механически помешивая давно остывший чай.

