
Полная версия:
Ремизов. Сыскная управа (Сборник рассказов)
— Степанида.
— Что?
— Я здесь ненадолго, — сказал он. — Ты понимаешь? Я тут не насовсем. Меня, если всё сложится, отправят обратно.
Она посмотрела на него с жалостью, с какой смотрят на человека, сказавшего очевидную и притом печальную глупость.
— Так и топить дотуда надо, — сказала Степанида и пошла за дровами.
Вечером в квартире на Мытной впервые пахло едой.
Ремизов сидел у стола, за окном шёл снег — второй раз за неделю, — и он машинально согнул и разогнул мизинец правой руки. Тот, что двенадцать лет ныл за сутки до снега. Тот, на который в отделе ставили деньги.
Ничего.
Он посидел, глядя на руку, потом решил, что дело, конечно, в здешнем воздухе, и придвинул к себе дело о смерти смотрителя Податной палаты, чтобы перечитать перед сдачей в суд.
* * *
Вечером в управе топили жарко, Гринька спал за своим столом, положив голову на переписанный набело чертёж, а Кулага собирался домой и никак не мог собраться.
— Одного не пойму, Андрей Ильич, — сказал он, наматывая шарф. — Отчего вы за него вступились. Он же и вправду человека уморил.
— Он девять дней голодал в запертом доме.
— Так и я о том же. — Подьячий покачал головой. — Всякая тварь, когда голодная, опасна. И всякий человек. Из этого обыкновенно делают вывод, что тварь надо извести.
— А какой вывод сделали бы вы?
— Я бы, — сказал Кулага, подумав, — печь топил.
Он надел шапку и уже у двери остановился.
— Я вам вот что ещё хотел сказать. Вы третьего дня вернулись от гильдейской, сели и до утра сидели. Я не спрашивал.
— Спрашивайте.
— Она вам что-то сказала, чего вы не ждали.
Ремизов помолчал.
— Она сказала, что я у них первый за пятьдесят четыре года.
Кулага стоял у двери, держась за ручку.
— Первый, — повторил он.
— Первый за пятьдесят четыре года, Тихомир Спиридонович. Не первый вообще.
Подьячий очень медленно снял шапку.
— Пятьдесят четыре года назад я под стол пешком ходил, — сказал он. — А вот батюшка мой в этой самой управе служил письмоводителем. При Заозёрском, при старом ещё.
Он посмотрел на свою шапку так, будто впервые её видел.
— Я у него спрошу, Андрей Ильич. Он ещё жив.
Ремизов не сразу нашёл, что сказать.
— Тихомир Спиридонович. Вы тридцать лет не спешили.
— Тридцать один, — сказал Кулага, надевая шапку. — Оно, знаете, входит в привычку. А потом однажды приходит человек и лезет на крышу при всём взвозе, потому что больше некому.
Он открыл дверь. С лестницы потянуло холодом, и Гринька во сне подтянул к себе чертёж.
— Только вы уж не радуйтесь заранее, — сказал подьячий с порога. — Батюшке моему восемьдесят девять, и он последние годы больше молчит, чем говорит. А про управу при Заозёрском вовсе никогда не рассказывал.
— Ни разу?
— Ни разу, — сказал Кулага. — Я и не спрашивал. Мало ли о чём человек не рассказывает.
Дверь за ним закрылась.
Ремизов постоял, глядя на неё, потом подошёл к печи, открыл дверцу и подбросил два полена — не потому, что было холодно, а потому, что стало привычкой.
КНИГА ВТОРАЯ. ЛЁД СТАЛ РАНО. Глава шестая
Следы вели к нему. Обратных не было.
Река стала в ночь на второе груденя, разом, за одну ночь, и весь Стрежень с утра ходил смотреть.
Ремизов приехал на Нижнюю пристань в девятом часу. Лёд был молодой, зеленоватый, чистый — по нему шла позёмка, и на этой чистоте, шагах в двухстах от берега, тёмным пятном лежал человек.
К пятну вела цепочка следов.
Одна.
— Не пускал никого, ваше высокородие, — доложил квартальный нижней стороны Сазонов, длинный, тощий и в шинели не по росту. — Как вы велели после того случая на взвозе, так и не пускал. Мальчишки, правда, до вас добежали, но я их обратно погнал, и они по своим следам шли, я проверял.
Ремизов посмотрел на него.
— Проверяли?
— Ну а как же. — Сазонов немного смутился. — У нас же весь город рассказывает, что вы на крышу лазили. Ну я и подумал: раз начальник сыска на крышу лазит, так уж мне-то не переломиться, следы посмотреть.
— Кондратий Фомич бы вас не одобрил.
— Кондратий Фомич, — сказал квартальный с достоинством, — служит на взвозе, где богатые. У них там обвод. А у нас тут пристань и артель, у нас, ваше высокородие, признаний не добьёшься: у нас все и так во всём виноватые, и всем всё равно.
Он оказался толковым.
Они пошли по берегу, вдоль кромки, и Ремизов на ходу считал.
Следы выходили с пристани, от третьего причала, шли под небольшим углом к течению и упирались в тело. Дальше следов не было. Ни назад, ни в стороны — вообще ничего, только гладкая, отшлифованная позёмкой корка.
— Снег когда перестал? — спросил Ремизов.
— В третьем часу ночи, — сказал Сазонов. — Точно скажу: я в третьем часу обход кончал и как раз обрадовался, что перестал.
— А лёд когда встал?
— К полуночи уже держал. Мальчишки в полночь на нём плясали, я их гонял.
— И после трёх часов ни снега, ни ветра?
— Позёмка была. Так позёмка — она поверху метёт, она след не забивает, только гладит.
* * *
На лёд Ремизов вышел один и шёл рядом с цепочкой следов, шагах в двух от неё, ставя ноги на чистое.
Он остановился на полпути и присел.
След был хороший, чёткий: подошва с двумя рядами гвоздей, каблук стоптан снаружи. Сапог большой, рабочий, крючницкий. Он приложил ладонь — след был длиннее ладони с запасом.
Потом посмотрел вперёд и назад и померил глазом расстояние между следами.
И вот тут в первый раз что-то не сошлось, хотя он ещё не мог сказать что.
Тело лежало ничком, головой к тому берегу, руки под собой. Одет был как все на пристани: тулуп, шапка, кушак, сапоги — те самые, с двумя рядами гвоздей.
Ремизов обошёл его кругом, не приближаясь.
Снег вокруг был чистый.
Он стоял и смотрел на этот чистый снег дольше, чем следовало, потому что мысль, которая ему требовалась, никак не выговаривалась. Человек, идущий по льду и падающий, взмахивает руками. Он задевает снег локтем, коленом, шапкой. Он оставляет вокруг себя мелкий беспорядок — тот беспорядок, который потом видно даже под позёмкой.
Вокруг этого человека беспорядка не было.
Он лежал так ровно, будто его положили.
— Гринька!
— Тут я! — отозвались с берега.
— Иди сюда. По моим следам, не по тем. Черти.
* * *
Промеры они делали до полудня, и к концу на льду собралось столько зрителей, что Сазонову пришлось выставить цепь.
— Шаг, — диктовал Ремизов. — От пятки до пятки. Пиши каждый отдельно, не средний.
— Двадцать три вершка, — говорил Гринька, ползая с бечёвкой. — Двадцать два с половиной. Двадцать три. Двадцать два.
— Длина следа?
— Двенадцать вершков без четверти.
— Глубина?
Писец засопел.
— А как её мерить-то?
— Спичкой, — сказал Ремизов. — Втыкаешь до дна, отмечаешь ногтем, прикладываешь к бечёвке. И так каждый пятый след.
Он сходил на берег, взял у Сазонова ведро, развёл в нём алебастр, который со вчерашнего дня возил в управской пролётке и над которым Кулага смеялся третий день подряд, и залил два следа — один у берега, один в десяти шагах от тела.
Артель смотрела на это молча и очень внимательно.
— Ваше высокородие, — не выдержал наконец кто-то из крючников. — А это к чему?
— Чтобы след остался, когда льда не будет.
— Так лёд до весны простоит.
— Лёд простоит, — согласился Ремизов. — А следа к вечеру не будет. Позёмка сгладит.
Крючник подумал.
— И что вы с ним делать станете, со следом-то?
— Приложу к сапогу.
— К чьему?
— К тому, который найду.
По льду прошёл шорох — сорок человек одновременно переступили с ноги на ногу и посмотрели вниз, на собственные сапоги.
Ремизов это заметил и запомнил.
* * *
Артель собралась на пристани вся, человек сорок, и стояла молча — крючники, весовщики, двое конторских в пальто.
— Кузьма, — сказал староста. — Кузьма Тихий это.
Старосту звали Егор Лапоть, он был огромный, с рыжей бородой, и говорил медленно, будто каждое слово поднимал с земли.
— Фамилия?
— Так Тихий и фамилия. Им когда записывают, они фамилию по нраву берут. — Лапоть помолчал. — Он же омутник, ваше высокородие.
Ремизов не сразу понял.
— Кто?
— Омутник, — повторил староста. — Речная чудь, второй разряд. У нас их на пристани трое было. Теперь двое.
Гринька рядом ахнул.
— Он что же... — Ремизов оглянулся на лёд. — Он не человек?
— Да какой человек, — сказал Лапоть с неожиданной мягкостью. — Кузьма при пристани двадцать два года. Он мешки таскал наравне со всеми, а зимой рыбу артели ловил. И детишек он у нас трёх вытащил за эти годы, а взрослых я и не считал. У них это, ваше высокородие, само собой выходит: как кто в воду — он уже там.
— Двадцать два года, — сказал Ремизов.
— Двадцать два. — Староста повернулся к своим и сказал громко: — Шапки сняли.
Сорок человек сняли шапки.
* * *
Контора пристани стояла на сваях, топилась жарко, и в ней пахло дёгтем, чернилами и мокрым сукном.
— Балахнин, Аверьян Кузьмич, — представился человек у стола, поднимаясь и подавая руку. — Подрядчик по казённой поставке. Ужасное дело, ужасное. Я велел артели выдать на похороны из своих.
Ему было лет сорок пять, он был опрятен, сухощав, и на нём одном во всей конторе было чистое.
— Много ли выдали?
— Двадцать рублей.
— Щедро, — сказал Ремизов. — Убыток артели по закону считают в восемьдесят.
Балахнин чуть улыбнулся.
— Я не по закону считал, ваше высокородие. Я по совести. Кузьма при мне четыре года ходил.
— Что он делал?
— То же, что все. Крючил, таскал. — Подрядчик пожал плечами. — Ну и по воде, конечно. Уронят чего с причала — он достаёт. У нас за навигацию сколько всего в реку падает, вы не поверите: и мешки, и полосы, и якорные скобы. Раньше нанимали ныряльщиков из Заречья, по рублю за спуск. А тут свой.
— Часто доставал?
— Постоянно.
— В последний месяц?
Балахнин задумался — коротко, ровно на одно мгновение дольше, чем нужно.
— Не припомню, — сказал он. — Навигация кончилась, что там доставать.
Егор Лапоть, стоявший у двери, шевельнулся.
— Так он же в позапрошлую субботу полосы поднял, — сказал староста.
В конторе стало тихо.
— Какие полосы? — спросил Ремизов.
— Железные, казённые, на верфь которые. Мешок целый. — Лапоть поскрёб бороду. — Кузьма их со дна вынул, на причал сложил и говорит: у вас, говорит, потерялось. Мы ещё смеялись, что за потеря такая — мешок железа, кто ж его в воду ронял.
— И что с ними стало?
— А их Аверьян Кузьмич обратно в казну и записали, — сказал староста. — Как найденное.
Балахнин смотрел на старосту с выражением человека, слушающего очень длинный и очень скучный рассказ.
— Записал, — подтвердил он. — А как же.
* * *
— Дела нет, — сказал Кулага.
Он сидел в управе у печи, и, в отличие от обычного, глаз не закрывал.
— Как — нет?
— А так. — Подьячий развёл руками. — Убит нелюдь второго разряда. Тихомир Спиридонович Кулага, тридцать один год службы, докладывает вам, Андрей Ильич: статьи такой нет. За человека — душегубство, каторга. За скотину — потрава, штраф по цене. А за чудь ничего.
— Совсем ничего?
— Есть «убыток артели», — сказал Кулага. — Если чудь при хозяйстве состояла и приносила доход. Тогда виновный платит хозяйству. По омутнику, я думаю, рублей восемьдесят выйдет. Хорошая корова стоит сорок.
Гринька, писавший в углу, перестал писать.
— Тихомир Спиридонович, — сказал Ремизов. — Двадцать два года и трое детей.
— Я знаю, — сказал подьячий. — Я вам не своё говорю. Я вам говорю, что в законе.
* * *
Наместник был краток.
— Восемьдесят рублей, — сказал он, дочитав рапорт. — Андрей Ильич, вы понимаете, что мне неудобно вас об этом просить, и всё-таки я прошу. Закройте.
— На каком основании?
— На том, что дела нет, а есть убыток артели. Пусть артель подаёт иск в управу благочиния, там всё и сочтут. — Тучков-Заречный положил рапорт. — У меня ревизия соляного ряда, у меня Зыков под судом, у меня в столице читают мои донесения и впервые за четыре года читают их с интересом. И тут вы приносите мне мёртвого омутника.
— В него ударили. Штоф написал заключение.
— Ударили. — Наместник поморщился. — Ваше высокородие, на пристани каждый день кого-нибудь бьют. Пристань, артель, крючники. Подрались, толкнули, он ушёл на лёд, там ему стало худо, и он лёг.
— Он не мог уйти на лёд.
— Отчего же?
Ремизов помолчал.
— Пока не знаю, — сказал он. — Знаю, что не мог.
Тучков-Заречный посмотрел на него долгим взглядом.
— Вот за это, — сказал он, — вас в городе и не любят. Вы приходите и говорите: пока не знаю, но не мог. А человеку нужно, чтобы ему сказали: мог. И тогда он идёт спать.
* * *
— Омутник, — сказал Кулага, пока они шли от наместника. — Раз уж вы всё равно спросите, я лучше сам расскажу, чем вы опять из росписи вычитаете и меня стыдить будете.
— Рассказывайте.
— Речная чудь. Живут при омутах и под мостами, дышат и водой и воздухом, кормятся рыбой. Безвредные совершенно, оттого второй разряд, а не третий: второй — это который при людях работает и жалованье получает. — Подьячий загибал пальцы. — Силы в воде большой, на берегу как все, на морозе вялые. Живут долго. Утопающего вытаскивают всегда, даже если тот им не нравится, — не могут иначе, у них это как у кошки на мышь.
— Оттого их пристани и держат.
— Оттого и держат, — кивнул Кулага. — И ещё оттого, что днище смотрят и цепь проверяют. Хорошая пристань без омутника — как хороший дом без дымника.
Ремизов усмехнулся.
— У вас всё как дом без дымника.
— А что вы хотите, я старый. — Кулага поправил шарф. — Одного не пойму, Андрей Ильич. Вы за дымника вступились, я понял: он голодный был и не виноватый. А тут за кого вступаться? Тут его самого убили.
— Вот за него и вступаться.
— Так ведь нету статьи.
— Тихомир Спиридонович, — сказал Ремизов. — Три недели назад вы мне объяснили, что в этом городе не считают жильцом того, кто в доме живёт. Теперь вы объясняете, что не считают убитым того, кого убили. Вы не находите, что у вас тут слишком многих не считают?
Подьячий шёл молча полквартала.
— Нахожу, — сказал он наконец. — С позавчерашнего дня нахожу.
* * *
Штоф встретил его словами:
— Не от холода.
— От чего?
— От удара. — Лекарь вытер руки. — Один, в затылок, тяжёлым и плоским. Ни ножа, ни кулака: кулаком так не выйдет. Я бы сказал — доска или полоса. Умер быстро.
— Когда?
— Между полуночью и тремя. — Штоф помолчал. — И вот что, Андрей Ильич. Я его смотрел два часа. Он мне интересен.
— Чем?
— Тем, что у него под кожей на боках складки, которых у нас нет, и они после смерти сомкнулись. Он дышал водой. — Лекарь сел, вытянув длинные ноги. — Я двадцать шесть лет в этом городе и ни разу не смотрел омутника. Их не приносят. Они, когда умирают, уходят в воду, и всё. Этого принесли, потому что он лежал на льду. Я хочу написать об этом в Гильдию.
— Напишите.
— Не примут, — сказал Штоф. — Я уже пробовал. Двенадцать лет назад.
* * *
Вечером он вернулся на пристань.
Фонарей тут не было — гильдейские на Заводскую сторону не ставили, стояли масляные, и половина не горела. Лёд в темноте лежал серый и ровный, и следы на нём были уже плохо видны, а к утру их не станет вовсе.
Ремизов стоял у третьего причала и смотрел на реку.
— Ваше высокородие, — сказал сзади голос.
Он обернулся. У свай стоял человек — невысокий, коренастый, без шапки, в одном кафтане на морозе.
— Ты кто?
— Митяй, — сказал человек. — Тоже омутник. Мы с Кузьмой с одной воды.
Он подошёл ближе. В темноте лицо его казалось обыкновенным, только глаза сидели чуть шире, чем у людей, и не мигали.
— Вы на лёд смотрите, — сказал Митяй.
— Смотрю.
— Вы неправильно смотрите.
Ремизов повернулся к нему.
— Объясни.
— Кузьма по льду не пошёл бы, — сказал омутник. — Никогда. Ни за какие деньги.
— Почему?
Митяй посмотрел на реку, и в этом взгляде было что-то очень простое, чего Ремизов не умел прочесть.
— Потому что лёд — это потолок, — сказал он. — Мы под ним ходим. Мы по нему не ходим, ваше высокородие. Это как если бы вы по потолку пошли.
Ремизов очень медленно повернулся к реке.
— Митяй. Ты можешь сейчас туда сходить?
— Подо льдом-то? Могу.
— А почему не сходил?
Омутник опустил голову.
— Ходил, — сказал он. — В первую же ночь. Я под ним стоял, под тем местом. Я его снизу видел — он на льду лежал, а я под ним, вот так вот. — Митяй показал ладонью. — И достать не мог, потому что лёд.
Он помолчал.
— Вы приложите к моей ноге, — сказал он вдруг.
— Что?
— Слепок ваш. Который вы алебастром лили. — Митяй поднял ногу, показывая подошву; сапог был большой, крючницкий, с двумя рядами гвоздей, как у всех на пристани. — Вы приложите. И к Кузьминой приложите. У нас всех сапоги от артели, одинаковые, сорок пар. Я вам это к тому говорю, чтоб вы зря время не тратили.
Ремизов посмотрел на него.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Понимаю, — сказал омутник. — Я говорю, что вы по сапогу никого не найдёте. И ещё я говорю, что вы всё равно ищите.
Он повернулся и пошёл к сваям, вниз, к чёрной воде у самой кромки, и уже оттуда, снизу, добавил:
— Кузьма меня из-подо льда вытащил. Двенадцать лет назад. Мне тогда лет было — как вашему писарю.
Глава седьмая
— Двадцать два с половиной, — читал Гринька. — Двадцать три. Двадцать три. Двадцать два. Двадцать три с четвертью...
— Довольно. Средний?
— Двадцать два и три четверти вершка.
Ремизов встал и прошёл по управе, считая свои шаги от печи до окна.
— Тихомир Спиридонович, пройдитесь.
— Куда?
— От печи до окна. Обыкновенным шагом.
Кулага, вздыхая, встал и прошёл. Гринька с бечёвкой ползал за ним, как собачонка.
— Двадцать шесть, — объявил писец. — И ещё двадцать семь.
— У меня двадцать восемь, — сказал Ремизов. — У вас, Тихомир Спиридонович, двадцать шесть, а вам шестьдесят два года и вы никуда не торопитесь. А у человека на льду — двадцать два с половиной. При ноге в двенадцать вершков.
Подьячий сел обратно.
— И что это значит?
— Это значит, что либо у него ноги короче моих на четверть, — сказал Ремизов, — либо он шёл не так, как ходят. Осторожно. Мелко. И с грузом.
— С каким грузом?
— С тем, который лежит на льду.
Гринька выронил бечёвку.
* * *
Сапоги Кузьмы лежали в мертвецкой, на нижней полке, в холщовом мешке с описью.
Ремизов вынес их к свету и поставил на подоконник, рядом с двумя алебастровыми слепками.
Слепок лёг в подошву как влитой: два ряда гвоздей, каблук стоптан снаружи, трещина через рант — и на слепке трещина, и на сапоге.
— Ну вот, — сказал Штоф, наблюдавший из угла. — Значит, он всё-таки сам шёл.
— Значит, шли в его сапогах, — сказал Ремизов.
Он перевернул сапог голенищем вниз и постучал по подошве.
На подоконник посыпалось.
Немного: снежная крупка, ссохшаяся в комок, несколько соломин — и сор. Ремизов подгрёб его ладонью к краю и наклонился.
Сор был тёмный, мелкий, тяжёлый и блестел на изломе.
— Штоф, что это?
Лекарь подошёл, растёр щепоть между пальцами и понюхал.
— Окалина, — сказал он. — Кузнечная. Ею у нас полгорода посыпано, где кузни.
— На пристани есть кузня?
— На пристани нет. На верфи есть.
Ремизов взял второй сапог и вытряхнул его тоже. То же самое: снег, солома, окалина.
— Штоф, — сказал он. — Вы его раздевали?
— Я.
— Как на нём сидели сапоги?
Лекарь задумался.
— Плохо, — сказал он наконец. — Я ещё подумал: у крючника портянка должна быть намотана как часы, а у него сбилась в комок и на левой ноге вовсе под пяткой. Я решил — волочили.
— Его не волокли. На тулупе нет затёков.
— Тогда не знаю.
— Знаете, — сказал Ремизов. — Так сидят сапоги, которые надевали на человека, а не которые человек надевал сам.
* * *
Кузьму хоронили в тот же день, и Ремизов поехал, потому что не поехать было нельзя, а как это делается, не знал.
Оказалось, что никак.
Артель собралась на льду у третьего причала, человек шестьдесят. Пешнями вырубили прорубь — квадратную, в аршин, — и стояли вокруг молча. Гроба не было. Кузьму принесли на носилках, завёрнутого в парусину, и Егор Лапоть сказал только:
— Двадцать два года.
Потом омутника опустили в воду.
Он ушёл сразу, без всплеска, и прорубь тут же затянуло чёрной рябью, и всё было кончено так быстро, что Ремизов не успел понять, что уже всё.
Люди начали расходиться.
— И это всё? — спросил он у Лаптя.
— А чего ещё? — сказал староста. — Они из воды и в воду. У них ни попов, ни поминок, ни памяти на камне. — Он натянул шапку. — Мы уж от себя третий год подряд просим управу благочиния, чтоб на пристани доску повесили с именами, кто утоп и кто вытащил. Не дают. Говорят, доска для людей.
— А в артельной книге они есть?
— В артельной есть. — Лапоть подумал. — Знаете, ваше высокородие, они ведь платят подушное. Как все. С них берут, а в доску не вписывают.
Ремизов постоял на льду, когда все ушли.
Митяй остался тоже — стоял в двадцати шагах, у самой проруби, и смотрел вниз.
— Митяй.
— Я слышу.
— Он в последний месяц железо со дна поднимал?
Омутник не поднял головы.
— Четыре раза, — сказал он.
* * *
Всё утро он проверял другую версию, потому что она была проще и потому что не проверить её было нельзя.
Версия была наместника: подрались, толкнули, ушёл, лёг. На пристани дрались часто, дрались вчера, дрались позавчера, и в ночь на второе груденя, как выяснилось, тоже дрались — двое весовщиков не поделили сменную книгу.
Ремизов допросил обоих порознь, потом старосту, потом сторожа, потом бабу, торговавшую у ворот горячим сбитнем и видевшую всё.
Драка кончилась в одиннадцатом часу. Кузьма в ней не участвовал, стоял у весовой и смеялся. После драки его видели дважды: в половине двенадцатого — у третьего причала, и около полуночи — там же.
— Один стоял? — спросил Ремизов.
— Один, — сказала сбитенщица. — Он всегда один по ночам стоит, на воду глядит. Они все так.
— А больше на причале никого?
— Так там же ещё Аверьян Кузьмич были.
Ремизов поставил кружку.
— Балахнин?
— Ну а кто ж. — Баба пожала плечами. — Они как навигацию закрыли, так через ночь приезжают, всё чего-то считают. Хозяйственный человек.
— В ту ночь тоже?
— В ту тоже. Я в двенадцать домой пошла, а их пролётка ещё стояла.
* * *
— Это ничего не значит, — сказал Кулага, выслушав. — Подрядчик на своей пристани ночью — это как поп в церкви.
Он поймал взгляд Ремизова и поправился:

