
Полная версия:
Ремизов. Сыскная управа (Сборник рассказов)

Александр Фрост
Ремизов. Сыскная управа (Сборник рассказов)
КНИГА ПЕРВАЯ. ДОМ ПОД ОБВОДОМ. Глава первая
Обвод был цел. Никто не входил и не выходил.
В дверь били так, будто дом уже горел.
Ремизов сел на койке и обнаружил, что заснул в рубахе. Третью неделю подряд он засыпал в рубахе. Казённая квартира на Мытной досталась ему вместе с должностью: голые стены, стол под окном, шкаф с чужой посудой и печь, которую надо топить с вечера, а он всё забывал.
— Андрей Ильич! — Голос за дверью сорвался на петуха. — Андрей Ильич, беда!
— Иду.
Он открыл. На площадке, приплясывая от холода, стоял Гринька Осташев, писец Сыскной управы, в шинели поверх ночной рубахи и без шапки. Волосы у него торчали во все стороны, как у человека, которого разбудили тем же способом, каким он только что будил начальника.
— Убийство, — выпалил Гринька. — На Свечном взвозе. Тихомир Спиридонович уже там, велел вас поднять и сказать...
Он запнулся.
— Что сказать?
— Сказать, чтоб вы поторопились, пока они всё не затоптали. — Гринька виновато моргнул. — Он другими словами сказал.
— Догадываюсь.
Ремизов взял шинель. За три недели он выучил про этот город немного, но одно усвоил твёрдо: если Кулага передаёт, что надо торопиться, — значит, торопиться поздно.
На улице стояла та серая муть, которая в листопаде считается здесь утром. Свечной взвоз шёл от реки вверх, к богатой стороне, и весь состоял из каменных домов, поставленных вплотную, боком друг к другу. Извозчик, поднятый среди ночи, правил так, словно вёз не начальника сыска, а недоразумение.
— Кто убитый? — спросил Ремизов.
— Мошнин, — сказал Гринька с придыханием. — Аникей Гаврилович. Старший смотритель Податной палаты.
— Крупная птица?
— Так у него полгорода в недоимках ходит! — Гринька всплеснул руками и чуть не свалился с сиденья. — То есть ходило. Ой.
— Записывай, — сказал Ремизов. — Число, час, откуда узнали, кто сообщил. Всё, что произошло без нас.
— Так это ж в дело потом писать, из показаний, — растерялся Гринька.
— В дело потом. А сейчас — себе. Пиши.
Писец вытащил книжечку и, подпрыгивая вместе с пролёткой, начал царапать карандашом. Ремизов смотрел, как за окном проплывают фонари — здешние, гильдейские, с ровным холодным светом, который не мигал и не коптил. Он до сих пор не мог заставить себя признать, что они не электрические.
* * *
Дом номер восемь по Свечному взвозу был из тех, что строят, чтобы соседи считали окна.
У крыльца толпились человек тридцать: дворники с соседних домов, бабы в платках, мальчишки на заборе. Квартальный надзиратель Фомич, круглый и мокрый от усердия, разводил руками, никого не пуская и никого не прогоняя.
А во дворе, у поленницы, на коленях в грязном снегу стояли четверо.
Ремизов вышел из пролётки и остановился.
Их связали одной верёвкой, продев её между локтями: кухарка, пожилая, с распущенными от возни волосами; лакей, парень лет двадцати, с разбитой губой; ключница в тёмном платье; и совсем старик, дворник, который, кажется, не понимал, где находится, и всё пытался поклониться.
— Это что? — спросил Ремизов.
— Поголовный привод, ваше высокородие, — с готовностью отрапортовал Фомич. — Как положено. Дом был под обводом, посторонним ходу нет, стало быть, кто в доме — тот и виноват. Всех и взяли, до выяснения.
— До какого выяснения?
— Так до признания же. — Квартальный посмотрел на него ясными глазами. — Обыкновенно к обеду сознаются. Не все, конечно. Кто-нибудь один.
От поленницы отделилась сутулая фигура в потёртой шубе. Тихомир Спиридонович Кулага, подьячий управы, шёл к ним неторопливо, руки за спину, с лицом человека, который тридцать лет наблюдает одно и то же и уже перестал по этому поводу расстраиваться.
— Доброго утречка, Андрей Ильич, — сказал он. — Я вам говорил, что вы опоздаете.
— Развязать, — сказал Ремизов.
Наступила тишина. Фомич моргнул.
— Кого?
— Всех четверых. Развязать, в дом не пускать, посадить в кухню, дать воды. Каждого отдельно от других. Не разговаривать между собой.
— Ваше высокородие... — Квартальный оглянулся на толпу, будто ища поддержки. — Так ведь разбегутся.
— У вас во дворе шесть человек с ружьями. Куда они разбегутся, по крышам?
— Обычай такой, — с достоинством сказал Фомич.
— Обычай, — согласился Ремизов. — Развязывайте.
Кулага сплюнул в снег, повернулся к городовым и сказал негромко и буднично:
— Слыхали? Развязывайте, ребята. Начальник управы велит. Он у нас из другого мира, ему оттуда видней.
Городовые засмеялись — не зло, а как смеются понятной шутке, — и пошли развязывать.
Ремизов уже привык: приказ, над которым посмеялись, всё равно исполняют.
— Тихомир Спиридонович. Кто в доме был ночью?
— Эти четверо да сам покойник, — сказал Кулага. — Хозяйка с дочерью третий месяц в Заречье, у сестры. Гостей не было.
— Кто нашёл?
— Ключница. В шестом часу пошла печи затапливать, глянула — дверь кабинета настежь, а он в кресле.
— А обвод?
Подьячий поднял на него глаза, и в них впервые за утро появилось что-то, кроме вежливой скуки.
— А вот тут, Андрей Ильич, самое любопытное. Обвод был поставлен с вечера и снят при мне, в половине седьмого. Целый. Ни щёлочки.
* * *
Про гильдейский обвод Ремизову рассказали в первую же неделю, между делом, как рассказывают приезжему про расписание конки. Ставится на ночь: чародей проводит по притолокам и подоконникам, произносит слово, и до рассвета в дом нельзя войти и из дома нельзя выйти. Никому. Ни человеку, ни нелюдю, ни бумаге в щель. Снимает хозяин своим словом или тот чародей, что ставил. Стоит сорок рублей в год, и потому на Свечном взвозе он в каждом втором доме, а в нижней части города — ни в одном.
Ремизов в обвод не верил. Вслух он этого не говорил — выучил, что тут это звучит примерно как «я не верю в пятницу». Но верить в замок, который нельзя ни осмотреть, ни разобрать, ни попробовать вскрыть, он не собирался.
В сенях пахло воском и остывшим угаром. Он поднялся по лестнице, отсчитывая ступени — четырнадцать, — и остановился на пороге кабинета.
Комната была большая и убранная с той тщательностью, какая бывает у людей, покупающих обстановку по описи. Тяжёлый стол, конторка, шкаф с картонными коробами, ковёр. Два окна на взвоз, шторы задёрнуты. Лампа на столе догорела до сухого фитиля.
Аникей Гаврилович Мошнин сидел в кресле у стола, немного откинувшись, и со стороны казалось, что человек задремал над бумагами. Ремизов постоял, глядя на него, и почувствовал знакомое — то, что не проходит ни за двенадцать лет, ни при переезде в другой мир: короткую пустоту в груди, будто на секунду отключили звук.
Потом он снял шинель, повесил на дверную ручку и сказал:
— Никто не входит. Гринька, встань в дверях. Тихомир Спиридонович, лекарь где?
— Тут я, — отозвались из-за спины.
Городской лекарь Штоф был высок, худ и мрачен, как человек, которого много лет подряд будят раньше, чем он рассчитывал.
— Я осмотрел, — сказал он. — Часа четыре как. Может, пять. Следов борьбы нет. Крови нет. Ни удара, ни удавки. По всему — сердце.
— По всему?
— По всему, что видно. — Штоф пожал плечами. — Ему пятьдесят два, он весил как две меня, и в Податной палате у него была должность, от которой у людей и в тридцать сердце садится. Я бы написал: скоропостижно.
— Напишите пока ничего, — сказал Ремизов.
Лекарь посмотрел на него с интересом.
— Так ведь квартальный уже поголовный привод объявил.
— Квартальный объявил, что тут убийство. Вы говорите, что тут сердце. Кто-то из вас ошибается, и мне бы хотелось знать кто, прежде чем на кухне начнут сознаваться.
Он присел на корточки у кресла и стал смотреть.
Он смотрел долго, дольше, чем всем в комнате казалось нужным. На башмаки покойного — домашние, мягкие, чистые. На ковёр перед креслом. На стол: чернильница закрыта, перо сухое, стопка бумаг ровная, придавлена медным грузиком. На стакан с водой у локтя — полный на две трети. На лампу.
— Гринька. Бумагу, карандаш. Черти комнату.
— Как — черчу? — испугался писец.
— Сверху. Как будто ты птица и смотришь вниз. Стол сюда, кресло сюда, окна отметь, дверь отметь. Где что лежит — отметь. Потом сочтёшь шаги от двери до стола и подпишешь.
Гринька приоткрыл рот. Кулага в дверях крякнул.
— Это вроде обвода будет? — благоговейно спросил писец. — Комнату обводим, чтоб она, значит, при нас осталась, как была?
— Это, — сказал Ремизов, — чтобы через два месяца в суде я мог сказать, где стоял стакан, а не вспоминать.
— Обводим комнату, — понимающе кивнул Гринька и начал чертить.
Ремизов не стал спорить. За три недели он выучил ещё и это: пусть называют как хотят, лишь бы делали.
Он поднялся, подошёл к первому окну, отодвинул штору. Шпингалет закрыт, на подоконнике ровный слой пыли — нетронутый, без смазанного следа, какой оставляет всякая рука. Второе окно то же. Печная дверца в углу — холодная, зола слежалась.
— Тихомир Спиридонович. Кроме двери и окон — как отсюда можно выйти?
— Никак, — сказал Кулага. — Стены каменные, дом в два кирпича. Труба — печная, в неё кошка не пролезет. Пол над сенями, потолок под чердаком, чердак заперт снаружи на замок, замок цел, я смотрел.
— То есть остаётся дверь.
— Остаётся дверь. — Подьячий развёл руками. — А на двери был обвод, и обвод был цел. Оттого квартальный и взял домашних, и, между нами говоря, Андрей Ильич, взял их правильно. По здешнему разумению правильно, — прибавил он, поймав взгляд. — Я же не говорю, что верно.
Ремизов вышел на площадку и остановился перед дверью кабинета.
Он осматривал её минут пять. Провёл пальцем по притолоке, по косяку, присел и заглянул в щель между дверью и полом — щель была широкая, в два пальца, старая дверь просела. Потом попробовал петли, потом замок — обычный, врезной, ключ торчал изнутри.
— Ключ был в двери? — спросил он, не оборачиваясь.
— В двери, — подтвердил Кулага. — С той стороны. Ключница сама сказала: дверь настежь стояла, а ключ в скважине изнутри.
— Настежь, — повторил Ремизов.
— Настежь.
— А зачем человек, сидя один в доме под обводом, запирает кабинет изнутри на ключ?
Кулага помолчал.
— Затем, — сказал он наконец, — что и в доме под обводом ему было кого бояться.
* * *
К полудню Сыскная управа выглядела так, будто в ней случился пожар и все спасали бумаги.
Управа занимала второй этаж углового дома на Приказной, над лавкой готового платья: три комнаты, шесть столов и печь, которая топилась исправно, — единственное во всём городе, что топилось исправно.
— Наместник прислал, — сказал Кулага, кладя на стол пакет.
Ремизов сломал печать.
Светлейший наместник Стрежня Аполлинарий Егорович Тучков-Заречный извещал начальника Сыскной управы, что смерть старшего смотрителя Податной палаты произвела в городе беспокойство, что Податная палата в лице своих служащих требует скорейшего удовлетворения, а также что дело надлежит закончить **в три дня**, дабы не длить толков.
Ниже, другой рукой и помельче, было приписано: «При затруднении держаться поголовного привода. Способ испытанный».
— Испытанный, — сказал Ремизов.
— А что вы хотите. — Кулага сел напротив, вытянув ноги. — В прошлом году на Кожевенной купца зарезали, так за два дня управились. Дворника взяли, дворник сознался.
— А зарезал кто?
— А кто ж его знает, — сказал подьячий. — Дворник же сознался.
Он сказал это без вызова, как говорят о погоде, и Ремизов понял, что старик его проверяет. Третью неделю, каждый день, и будет проверять дальше.
— Тихомир Спиридонович. У нас четверо в кухне. Что мы про них знаем?
— Кухарка Степанида, при доме одиннадцать лет. Ключница Марфа Лукинична, семь. Дворник Ерофей, старик, глух на левое ухо. Лакей Прошка, взят весной, до того служил в трактире, откуда его выгнали за нескромность. — Кулага загнул четвёртый палец. — Прошку и возьмут. По разумению квартального он самый подходящий: молодой, чужой, губа разбита.
— Губа откуда?
— С вечера подрался на Свечном же, у ворот, с приказчиком. Полдюжины свидетелей, я уже спросил.
Ремизов посмотрел на него.
— Вы спросили. До меня.
— Я тридцать лет в управе, Андрей Ильич, — невозмутимо сказал Кулага. — Я и без ваших чертежей знаю, что первым делом спрашивают про разбитую губу.
— Тогда почему вы этого не сказали квартальному?
— Так квартальный не спрашивал.
В дверях возник Гринька с чертежом, разложил его на столе, придавил чернильницей и отступил на шаг, светясь.
Чертёж был кривой, но всё стояло на месте: и стол, и кресло, и оба окна, и стакан, и лампа. Внизу писец аккуратно вывел: «Обвод комнаты покойного Мошнина А. Г., чертил Осташев Г., шагов от двери до стола — одиннадцать».
— Одиннадцать, — сказал Ремизов. — Хорошо. Пиши дальше. Список: кто в городе имел к Мошнину дело за последний год. Недоимщики, откупщики, поставщики, всё, что найдёшь в Податной палате. И отдельно — кто у него в доме бывал.
— Так это ж будет... — Гринька побледнел. — Это ж полгорода.
— Значит, будет полгорода. Начнёшь с тех, кому он на этой неделе портил жизнь.
Писец умчался.
— Три дня, — напомнил Кулага.
— Знаю.
— И заключение из Гильдии я запросил, как вы велели. По обводу.
— Когда будет?
Подьячий посмотрел на дверь.
— Судя по всему, уже.
* * *
Милава Ратмировна вошла без стука, как входят люди, которым стучать не по чину.
Она была лет сорока, сухая, прямая, в тёмном платье с гильдейским шитьём по вороту — двойная линия, замкнутая в кольцо. За три недели Ремизов не видел, чтобы она хоть раз торопилась.
— Заключение, — сказала она, кладя лист на стол. — Обвод на доме номер восемь по Свечному взвозу поставлен девятого листопада в шесть часов пополудни, снят десятого в шесть тридцать утра. Ставил и снимал чародей второй ступени Верещага, при свидетелях. Обвод был цел.
— Что значит «цел»?
— Что он не был снят, не был разорван и не был обойдён.
— Откуда это известно?
Милава Ратмировна посмотрела на него так, как смотрят на человека, спросившего, откуда известно, что вода мокрая.
— Оттуда, что если обвод обойти, он гаснет. Он не гаснул.
— А если его обойти так, что он не гаснет?
— Тогда это не обход, — сказала она. — Тогда это что-то другое.
Ремизов помолчал. За окном по Приказной прогромыхала конка.
— Милава Ратмировна. Скажите прямо: ваше заключение означает, что убийца был в доме?
— Моё заключение означает, — ровно ответила она, — что через обвод в ту ночь никто не входил и не выходил. Что оно означает для вашего дела, вам виднее. Меня приставили помогать, а не гадать.
— Тогда помогите. Мне нужен ваш Верещага. Сегодня.
— Он занят.
— Мне нужен ваш Верещага сегодня, — повторил Ремизов, — потому что послезавтра в этой управе лакей Прошка сознается в том, чего не делал, и вот это уже будет означать кое-что и для вас.
Она чуть подняла брови. Не рассердилась — отметила.
— Я передам, — сказала она. И, уже у двери, не оборачиваясь: — Вы спрашивали на прошлой неделе, обращались ли в Гильдию с обратным переходом.
Ремизов медленно поставил стакан.
— Спрашивал.
— Мне велено вам ответить. Обратный переход возможен в основании. Никем и никогда не делался.
Дверь закрылась.
* * *
Вечером он вернулся на Мытную, растопил печь с четвёртой спички и сел к столу с чертежом Гриньки.
Одиннадцать шагов от двери до стола. Стакан на две трети. Ключ изнутри. Дверь настежь. Пыль на подоконниках нетронута. Щель под дверью в два пальца.
«Возможно в основании. Никем и никогда не делался».
Он поймал себя на том, что уже полчаса читает одну и ту же строчку, и отложил лист.
За окном шёл мелкий снег, косой, при гильдейском фонаре видно было каждую крупинку. Ремизов растёр лицо ладонями и вдруг остановился.
Правая рука. Мизинец, сломанный на третьем году службы и сросшийся неровно, — тот самый, который двенадцать лет подряд начинал ныть за сутки до снега. Он ныл всегда. На него можно было ставить деньги, и в отделе ставили.
Ремизов согнул палец, разогнул. Пошевелил.
Ничего.
Он посидел, глядя на руку. Потом решил, что дело, надо думать, в здешнем воздухе, встал и пошёл топить печь заново, потому что она успела погаснуть.
Глава вторая
Допрашивать в кухне было неудобно, но Ремизов настоял.
— В управу бы их, — говорил Фомич, топчась в дверях. — В управе оно способнее. Там и стол, и решётка.
— Здесь способнее.
— Чем же?
— Тем, что они помнят эту кухню, — сказал Ремизов. — Человек в знакомом месте вспоминает больше. В управе он вспоминает только про решётку.
Квартальный посмотрел на него с тем выражением, с каким смотрят на приезжего, объясняющего, как правильно солить капусту. Но ушёл.
Ключницу звали Марфа Лукинична. Она села на край табурета, положила руки на колени и стала смотреть в стену.
— Марфа Лукинична, вы не под подозрением, — сказал Ремизов.
— Все под подозрением, — ровно ответила ключница. — Так заведено.
— Не у меня. Расскажите с вечера. С того часа, как обвод поставили.
Она рассказывала долго и подробно, и Ремизов не перебивал, только изредка возвращал назад: «а до этого?», «а в котором часу?», «а кто при этом был?». Гринька в углу писал, высунув язык.
Картина складывалась обыкновенная. В шесть пришёл чародей Верещага, прошёл по притолокам, сказал слово и ушёл; за это ему дают на чай двугривенный, а он не берёт, потому что гильдейским не положено, и всякий раз этот двугривенный возвращается в дом обратно. В седьмом часу барин ужинал один. В восьмом поднялся в кабинет и велел его не беспокоить. В десятом Степанида ушла спать, в одиннадцатом — сама Марфа. Прошка вернулся с улицы поздно, с разбитой губой, за что был обруган. Дворник Ерофей спал в своей каморке при сенях и, как всегда, ничего не слышал, потому что глух.
— Хорошо, — сказал Ремизов. — Теперь про кабинет. Печь там кто топит?
Ключница впервые за весь разговор подняла глаза.
— Так не топим мы её.
— Как — не топим?
— Дымит она, — сказала Марфа Лукинична. — С прошлой недели задымила. Затопили в первый раз — полкомнаты дыму, барин раскашлялся, велел загасить. На другой день опять пробовали, то же самое. Он и сказал: не топить, покуда трубочиста не позовём.
Ремизов помолчал.
— Сколько дней не топили?
— Девятый, — не задумываясь ответила ключница. — С третьего числа.
— А трубочист?
— Обещался прийти во вторник. Не пришёл. Они всегда так.
— В комнате было холодно?
— Холодно, — сказала она. — Я ему грелку носила под ноги и плед. Он серчал, а брал.
* * *
Степанида, кухарка, оказалась женщиной, для которой всякий вошедший в кухню человек прежде всего голоден, а уже потом начальник сыска.
— Да вы садитесь, батюшка, садитесь, — приговаривала она, двигая к нему миску. — С утра ведь на ногах, я видела. Щи вчерашние, а вчерашние-то они и лучше.
— Степанида, я спросить хотел.
— Так спрашивайте, кто ж вам мешает. Вы ешьте и спрашивайте.
Он поел. Это оказалось разумнее, чем спорить, и, кроме того, за одиннадцать лет при доме кухарка знала о нём больше, чем ключница, — потому что ключница знала порядок, а кухарка знала людей.
— Барин последнее время какой был?
— Плохой, — сказала Степанида, гремя ухватом. — Совсем плохой. Не ел ничего, гонял всех. И спал худо.
— Отчего худо?
— Так шумит у него.
Ремизов отложил ложку.
— Что шумит?
— В стене шумит. — Она обернулась, вытирая руки. — Он и мне жаловался, и Марфе. Ночью, говорит, скребёт кто-то, как мышь, только больше мыши. Марфа ему: барин, дом старый. А он серчал.
— С каких пор?
— Да с тех же, батюшка, — сказала кухарка, подумав. — Как печь задымила, так и заскребло.
* * *
Лакея Прошку он допрашивал последним и уже на улице, во дворе, потому что парень в кухне сидеть не мог — вскакивал и ходил.
— Не убивал я, — говорил он. — Ваше высокородие, не убивал. Мне-то с чего? Он мне жалованье платил.
— Я знаю, что не убивал.
Прошка остановился.
— Как знаете?
— Ты дрался у ворот в половине одиннадцатого, — сказал Ремизов. — При шести свидетелях. Вернулся, когда обвод стоял четвёртый час, и тебя впустили — значит, обвод снимали?
— Не снимали, — торопливо сказал лакей. — Я через чёрное крыльцо, там... — он осёкся.
— Там что?
Прошка посмотрел в сторону.
— Там обвод тоже стоит, — сказал он тихо. — Я до рассвета в дровянике просидел. В доме бы не заметили. Марфе не говорите, ваше высокородие, она меня со свету сживёт.
Ремизов постоял, глядя на него.
— То есть ночью тебя в доме не было вовсе.
— Не было.
— И ты молчал об этом полдня, пока тебя вязали.
— Так за дровяник-то тоже выгонят, — рассудительно объяснил Прошка.
* * *
Дворника Ерофея допрашивать было тяжело.
Он был очень стар, глух на левое ухо и, кроме того, твёрдо убеждён, что человек, задающий вопросы, непременно хочет его за что-нибудь наказать. Поэтому на всякий вопрос он сначала отвечал «виноват», а потом уже думал.
— Ерофей, я не про тебя спрашиваю.
— Виноват.
— Ты в ту ночь спал?
— Спал, — сказал дворник и тут же испугался. — Виноват.
Гринька в углу давился.
Ремизов зашёл с другой стороны — сел рядом, с правой руки, и заговорил не про ночь, а про двор: сколько дров, где поленница, когда чистят снег. Старик отвечал охотно; двор был его хозяйство, и про хозяйство он говорил без страха.
— А крышу кто чистит?
— Крышу? — Ерофей пожевал губами. — Крышу зимой я не лажу, ноги. Кровельщик по осени лазил, в листопаде ещё, до снега.
— Один?
— Один. Как всегда.
— А после него кто-нибудь на крыше был?
Старик задумался надолго.
— Голуби гремели, — сказал он наконец.
— Что?
— Голуби, — повторил дворник. — На той неделе, в ночь на четверг. Загремели на крыше, я и проснулся. Думал, коты. Утром вышел, глянул — снег на скате сбит, а следов нету, замело. Ну, думаю, голуби.
Ремизов не сразу ответил.
— В ночь на четверг, — сказал он. — Это второе число?
— Не знаю, батюшка, я числа не считаю. В ночь на четверг.
— А печь в кабинете задымила когда?
— В пятницу, — с готовностью сказал Ерофей. — В пятницу и задымила. Я ещё дров подкидывал, думал, дрова сырые.
Он посмотрел на Ремизова снизу вверх и на всякий случай добавил:
— Виноват.
* * *
В управе Гринька навалил на стол бумаг из Податной палаты столько, что стол перестал быть виден.
— Недоимщики, — торжественно объявил он. — За год. Я по алфавиту разложил.
— По суммам разложи.
— Так по алфавиту же красивее.
— По суммам, — сказал Ремизов. — И отдельно тех, кому Мошнин на этой неделе подписывал бумаги.
Писец завздыхал и полез разбирать заново. Кулага, сидевший у печи, наблюдал за этим с удовольствием человека, которому не надо разбирать.

