
Полная версия:
Ремизов. Сыскная управа (Сборник рассказов)
— Тихомир Спиридонович. Что такое домовая роспись?
Подьячий приоткрыл один глаз.
— Гильдейская опись. По каждому дому, где домашняя чудь при хозяйстве числится. С неё налог берут, три рубля с головы в год.
— В доме восемь по Свечному она есть?
— Должна быть. Дом старый.
— Гринька, — сказал Ремизов. — Найди.
Роспись нашлась через час, в самом низу третьего короба, — узкий лист с гильдейской печатью. Ремизов развернул его и прочёл вслух:
— «Дом восьмой по Свечному взвозу, владение Мошнина А. Г. Домашняя чудь при доме: дымник, разряд третий, домашний, безвредный. При доме состоит с тысяча сто шестьдесят второго года. Налог уплачен вперёд до конца года».
Он положил лист на стол.
В комнате стало тихо. Гринька перестал шуршать. Кулага открыл второй глаз.
— Ну да, — сказал подьячий. — Дымник. У половины взвоза дымники. Дом без дымника — как дом без кота.
— Тихомир Спиридонович. Сегодня утром я спросил вас, кто в ту ночь был в доме. Вы ответили: четверо да покойник.
— Так и было.
— В доме было шестеро.
Кулага открыл рот, закрыл и посмотрел на роспись так, будто она сама только что подползла к нему по столу.
— Так его ж... — начал он и остановился. — Его ж никто за жильца не держит.
— Знаю, — сказал Ремизов. — Вот это меня и беспокоит.
* * *
— По суммам, — сказал Гринька и положил перед ним лист. — Как велели. Ваше высокородие, я тут ночевать буду?
— Читай.
— Первым идёт купец второй гильдии Зыков Пантелей Саввич, откупщик по соляному ряду. За ним недоимки на одиннадцать тысяч четыреста, и по всем Мошнин восемь раз давал отсрочку.
— Восемь?
— Восемь. — Писец водил пальцем. — Последнюю — двадцать девятого прошлого месяца. А третьего числа сего Мошнин подписал бумагу о ревизии соляного ряда. Своей рукой.
Ремизов взял лист.
— Третьего числа.
— Третьего, — подтвердил Гринька. — А тут вот ещё, я отдельно выписал. Племянник покойного, Аркадий Мошнин. Он не по недоимкам, он по векселям — три векселя на общую тысячу двести, все просрочены, и дядя их скупил.
— Скупил векселя племянника?
— Скупил, — сказал Гринька с наслаждением. — И держал. Мне в палате писарь сказал, что они по этому поводу в позапрошлом месяце при всех кричали друг на друга в коридоре.
Кулага у печи хмыкнул.
— Вот и всё дело ваше, Андрей Ильич. Векселя, наследство, крикун-племянник. Это по-нашему, это суд поймёт. Никакой чуди не надо.
— Где он был в ночь на десятое?
— А вот это, — сказал подьячий, — я вам к утру и добуду.
* * *
Про дымников ему рассказывали в три голоса и с непременным смехом, потому что рассказывать про дымника серьёзно в Стрежне считалось так же нелепо, как серьёзно рассказывать про печную заслонку.
Дымник живёт в трубе. Он не человек и не зверь, ростом с кошку, видом — как ком сажи, если сажа умеет смотреть. Кормится тёплым дымом, тем, что идёт от своей печи. Пока печь топится, дымник сыт, доволен и ничем себя не обнаруживает; хозяева его за всю жизнь могут ни разу не увидеть, только слышат иногда. Пользы от него ровно одна: труба, в которой живёт дымник, не занимается огнём. Оттого в старых домах их и держат, платят три рубля в год и не поминают всуе.
— Опасны? — спросил Ремизов.
— Кто, дымники? — Кулага фыркнул. — Ребёнок за хвост таскает. Их же ловят и в другой дом продают, когда труба новая. Рубля за два.
— А если печь не топить?
— Так это как кота не кормить, — пожал плечами подьячий. — Уйдёт в другой дом. Они ж не привязанные.
— А если из дома не выйти?
Кулага не ответил.
За окном темнело. Гринька, забывший про свои столбцы, смотрел на них обоих, приоткрыв рот.
— Девять дней, — сказал Ремизов. — Печь в кабинете не топили девять дней. И девять дней подряд Мошнин слышал, как в стене скребёт что-то больше мыши. А по ночам дом стоял под обводом, и из дома нельзя было выйти. Никому.
— Ни человеку, ни нелюдю, — медленно проговорил Кулага. — Ни бумаге в щель.
— Ни коту, — сказал Ремизов.
* * *
Чародей Верещага явился к семи, сердитый, что его вызвали, и с ходу заявил, что заключение уже подано и добавить ему нечего.
Он был молод, лет двадцати восьми, с той особой обидчивостью, которая бывает у людей второй ступени, знающих, что первую им не дадут.
— Меня интересует одно, — сказал Ремизов. — Ваш обвод считает домашнюю чудь?
Верещага посмотрел на него как на дурака.
— Обвод не считает. Обвод держит.
— Кого?
— Всех, кто через него идёт.
— А тех, кто через него не идёт, потому что уже внутри?
Чародей открыл рот для быстрого ответа и не сказал ничего.
— Так ведь... — начал он. — Так ведь домашняя чудь — она же при доме. Она и есть дом. Её не держат, её и не считают. Она внутри всегда.
— То есть ваш обвод её не касается.
— Не касается, — сказал Верещага. И, помолчав, прибавил уже другим голосом: — Но это же дымник.
— Это, — сказал Ремизов, — единственное живое существо в том доме, которое девять дней ничего не ело.
* * *
Милава Ратмировна ждала его в управе, хотя часы били девять и все давно разошлись.
Она сидела у стола Кулаги, прямая, в шубе внакидку, и читала домовую роспись.
— Вы запросили дело о переселении дымника, — сказала она вместо приветствия. — Двенадцать лет назад, с Кожевенной. Зачем?
— Хочу знать, что бывает, когда их морят.
— Ничего не бывает. Они уходят.
— Из дома под обводом не уходят.
Она сложила лист вчетверо и положила на стол.
— Андрей Ильич. Я скажу это один раз. Если вы напишете в деле, что смотрителя Податной палаты извёл домашний дымник, вас поднимут на смех, а после снимут. В империи нет закона, по которому за смерть человека отвечает домашняя чудь третьего разряда. Нет статьи. Нет наказания. Нет даже слова.
— А что есть?
— Есть предписание Гильдии, — ровно сказала она. — Чудь, причинившая вред, изводится. Без суда, потому что суда для неё нет. Приходит чародей и изводит.
Ремизов сел напротив.
— Милава Ратмировна, я не сказал, что дымник кого-то извёл. Я сказал, что девять дней не топили печь. Кто-то ведь сделал так, чтобы её не топили.
— Труба задымила.
— Трубы не дымят по вторникам, — сказал Ремизов. — Трубы дымят, когда в них что-то есть.
Она молчала долго.
— Вы поэтому просили меня о Верещаге сегодня к вечеру?
— Я просил о Верещаге, потому что послезавтра тут сознаётся человек, который ночевал в дровянике. — Ремизов посмотрел на неё. — Он и сейчас, между прочим, сознается. Ему квартальный уже объяснил, что за дровяник выгонят, а за признание, может, и помилуют.
Милава Ратмировна встала, поправила шубу и пошла к двери. У порога остановилась.
— Вы вчера спрашивали про переход, — сказала она. — И я вам ответила короче, чем следовало. Обратный переход возможен в основании. Это не пустое слово: значит, никто не доказал, что он невозможен. Но за пятьсот лет Гильдия не сделала ни одного.
— Почему?
— Потому что не с кем было пробовать, — сказала она. — Вы у нас первый за пятьдесят четыре года.
Дверь закрылась. Ремизов остался сидеть.
Первый за пятьдесят четыре года.
Значит, до него был ещё один.
Глава третья
Аркадий Мошнин принял их в халате, в двенадцатом часу дня, и это было первое, что Ремизов о нём узнал.
Второе он узнал, оглядев комнату: обстановка стоила втрое больше квартиры, а на подоконнике лежала стопка неоплаченных счетов из лавки готового платья — той самой, что под управой.
— Дядюшка, — сказал Аркадий, наливая себе чаю и не предлагая гостям. — Да. Печально. Я, знаете, до сих пор не осознал.
Ему было лет двадцать восемь, он был красив тем ровным, ничего не выражающим лицом, какое бывает у людей, никогда не работавших, и говорил быстро, глядя чуть выше собеседника.
— Вы виделись с ним в последний раз когда?
— Ох. — Аркадий пошевелил пальцами. — В прошлом месяце? Или раньше. Мы, знаете, не были близки.
— Вы кричали друг на друга в коридоре Податной палаты. При свидетелях. Восемнадцатого числа.
Пальцы остановились.
— Кто вам сказал?
— Писарь.
— Писари, — сказал Аркадий с чувством, — суть язва этого города. — Он отпил чаю. — Ну кричали. Дядюшка выкупил мои векселя и держал их у себя, как держат собаку на цепи, чтоб лаяла, когда велят. Я просил переписать сроки. Он отказал и прочёл мне проповедь о бережливости, сидя в доме, который топят четыре печи.
— Три, — сказал Ремизов.
— Что?
— В его доме топят три печи. Четвёртая, в кабинете, дымит с третьего числа.
Аркадий пожал плечами.
— Мне-то откуда знать.
— Где вы были в ночь на десятое?
— Дома.
— Один?
— Один, — сказал Аркадий и посмотрел прямо на него, в первый раз за весь разговор. — И слуги моей в ту ночь не было, я её отпустил. Так что подтвердить некому, и вы, разумеется, сейчас решите, что это подозрительно.
— Я решу это позже, — сказал Ремизов. — Скажите, вы бывали у дяди в доме?
— Бывал. В детстве. Летом гостил.
— На крышу лазили?
Аркадий засмеялся.
— Что за вопрос?
— Обыкновенный. Мальчишки лазят на крыши.
— Лазил, — сказал он, отсмеявшись. — И с крыши в слуховое окно, и по трубам, и дымника ихнего пугал, покуда дядюшка меня однажды не поймал и не выпорол. Вот вам моё преступление, извольте записать.
Гринька, не поднимая головы, записал.
* * *
Наместник Стрежня Аполлинарий Егорович Тучков-Заречный принимал в зале, где могло бы поместиться отделение конной стражи.
Он был мал ростом, кругл и говорил так, будто в комнате постоянно находился ещё кто-то важный, к кому и обращена речь.
— Второй день, — сказал он, не здороваясь. — Из отпущенных трёх второй день. Податная палата подала мне записку. Знаете, что в записке?
— Догадываюсь.
— В записке сказано, что чиновник государевой службы убит в собственном доме и что городской сыск занят чтением росписей. — Наместник взял со стола лист и потряс им. — Росписи, Андрей Ильич! Домовые росписи! Мне доложили, что вы затребовали в Гильдии дело о переселении дымника с Кожевенной улицы двенадцатилетней давности. Это правда?
— Правда.
— Зачем?!
— Затем, что в доме Мошнина девять дней не топили печь, — сказал Ремизов. — И затем, что в ту же неделю кто-то ходил по крыше.
Наместник опустился в кресло.
— Голуби, — сказал он. — Мне и это доложили. Голуби, Андрей Ильич. Вы понимаете, как это будет выглядеть, когда я стану докладывать в столицу? Начальник сыска, выписанный из иного мира по государеву указу за десять тысяч рублей гильдейских расходов, ведёт следствие по голубям.
— За сколько? — переспросил Ремизов.
Тучков-Заречный осёкся.
— Я говорю не о том, — сказал он холодно. — Я говорю, что у вас в кухне сидят четверо, из которых один — молодой, чужой в доме, взятый весной, с разбитой губой и без всякого объяснения, где он провёл ночь. Возьмите его, добейтесь признания, и город успокоится.
— Он провёл ночь в дровянике.
— Тем лучше! — оживился наместник. — Прятался!
— Мёрз, — сказал Ремизов. — Ваше сиятельство, я не могу представить суду человека, который в момент смерти находился за стеной дома, куда, по гильдейскому заключению, нельзя было войти.
— Так вы же в это заключение не верите.
Это было неожиданно точно, и Ремизов на мгновение потерял нить.
— Мне докладывают, — сказал Тучков-Заречный с удовольствием. — Мне решительно всё докладывают, Андрей Ильич. Вы не верите в обвод, вы не верите в чародейство, вы, кажется, и в дымников не верите, а между тем ведёте дело так, будто верите в них одних. — Он развёл руками. — Завтра к вечеру. Или я передам дело в Податную палату, и они сами найдут виноватого. Они найдут быстро, уверяю вас.
* * *
— Посылали, — сказал Гринька, отдуваясь. — За трубочистом посылали, ваше высокородие. Четвёртого числа, с утра, Марфа Лукинична сама и посылала — в артель на Гончарной, к старосте Ивану Плахову.
— И?
— И он пришёл. В понедельник, шестого, к обеду.
Ремизов положил перо.
— Пришёл?
— Пришёл, — торжествующе сказал писец. — Староста говорит: посылал парня, парень ходил, вернулся и сказал, что работы нет, отменили.
— Кто отменил?
— А вот. — Гринька сник. — Староста не помнит. Говорит, парень сказал — на дому отказали. А в доме мне Марфа Лукинична говорит: никто не приходил, они всю неделю ждали и серчали.
— Кто из них врёт?
— Так в том и беда, что оба не врут, — вмешался Кулага, не открывая глаз. — Староста своего парня знает, а ключница дом знает. Значит, парень до дому не дошёл.
— Или дошёл, — сказал Ремизов, — и его завернули у ворот.
— Кто?
— Тот, кому надо было, чтоб трубу не чистили.
Он придвинул к себе лист.
— Гринька. Как звать парня?
— Никишка. Никифор, по артельной книге — Сиплов. Прозвище Сиплый.
— Веди его.
Гринька убежал и вернулся через два часа один, мокрый и несчастный.
— Нету, — сказал он. — С девятого числа на работу не выходит. Артель серчает, вычитает из доли. Дома тоже нет, хозяйка говорит — съехал.
— С девятого, — повторил Ремизов.
— С девятого, — подтвердил Гринька. И, помолчав, спросил осторожно: — Это ведь плохо, да?
— Это, — сказал Ремизов, — было бы очень хорошо, если бы у меня были сутки на розыск. А у меня их нет.
* * *
Купца второй гильдии Пантелея Саввича Зыкова он застал в лабазе на Соляном ряду, среди мешков, весов и запаха, от которого щипало в носу.
Зыков был широк, приветлив и разговаривал так, будто они старые знакомые и последний раз виделись на прошлой неделе.
— Аникей Гаврилыча? — Он сокрушённо покачал головой. — Слыхал, слыхал. Такой человек. Строгий был, но справедливый. Мы с ним, знаете, восемь лет как... — он поискал слово, — сотрудничали.
— Восемь отсрочек, — сказал Ремизов.
— И это верно! — обрадовался купец. — Восемь. Строгий, но входил в положение. Соль, ваше высокородие, товар обманчивый. Она отсыревает.
— Третьего числа он подписал бумагу о ревизии соляного ряда.
Зыков перестал улыбаться ровно на одно мгновение — и тут же заулыбался снова, шире прежнего.
— Так и слава богу, — сказал он. — Давно пора. У нас в ряду такое творится, вы не поверите. Я сам первый за ревизию.
— Где вы были в ночь на десятое?
— В Заречье. У кума на именинах, с вечера и до утра, человек сорок гостей. Хотите — список составлю. Вот прямо сейчас и составлю, и подпишу.
Он и правда составил, тут же, на весовой книге, и подписал, и протянул с поклоном.
Ремизов сложил лист вчетверо и убрал.
Сорок свидетелей. И ни один из них не нужен человеку, которому не надо было входить в дом.
* * *
Он опоздал на четверть часа.
В управе, в задней комнате, за столом сидел Фомич, перед ним стоял лист, а на листе уже было написано сверху: «Показание Прохора Ильина сына Стрельцова, добровольное». Прошка стоял у стены, серый, и на вопросы отвечал одним и тем же голосом, каким читают заученное.
— ...и, будучи в помрачении, поднялся я в кабинет...
— Прекратить, — сказал Ремизов.
Квартальный поднял голову. В его круглом лице не было ни хитрости, ни злобы — только усталое недоумение человека, которому мешают делать работу.
— Ваше высокородие, он сам.
— Прошка. Ты был в доме ночью?
Лакей молчал.
— Отвечай.
— Был, — сказал Прошка в пол.
— Врёшь. Ты сидел в дровянике до рассвета и просил меня не говорить Марфе. При двух свидетелях.
— Так это... — Прошка сглотнул. — Так Кондратий Фомич говорят, за дровяник каторга, потому обвод казённый нарушен, а за помрачение — плети и на поселение.
Ремизов взял со стола лист, посмотрел на него и разорвал пополам.
— Ваше высокородие! — Фомич вскочил. — Да что ж это!
— Кондратий Фомич. Сколько дел вы за тридцать лет закрыли признанием?
— Да все, почитай.
— И сколько раз потом настоящий виноватый попадался на другом деле?
Квартальный открыл рот.
— Так это ж, — сказал он, — дело-то было уже закрыто.
— Вот об этом я и говорю, — сказал Ремизов и вышел.
В коридоре его догнал Кулага.
— Зря вы при нём порвали, — сказал подьячий, шагая рядом. — Он теперь до самой смерти будет рассказывать, как приезжий начальник рвёт добровольные показания.
— Пусть рассказывает.
— Да я не в осуждение. — Кулага помолчал. — Я в том смысле, что вам бы союзника, а вы всё врагов набираете. Наместник, квартальный, Податная палата. Гильдия и та на вас косо.
— А вы?
Подьячий пошевелил бровями.
— А я, Андрей Ильич, тридцать лет служу и научился не спешить. — Он достал из-за пазухи бумажку. — Вот вам про племянника. В ночь на десятое господин Аркадий Мошнин с одиннадцати вечера до шести утра просидел в игорном доме на Малой Мытной. Двадцать два свидетеля, из них четверо — люди приличные. Проиграл сто сорок рублей и в четвёртом часу пробовал заложить перстень.
Ремизов остановился посреди коридора.
— Он сказал, что был дома.
— Соврал, — согласился Кулага. — А как не соврать? Ему б признаться, что он в ту ночь просаживал последнее, а наутро получил наследство. Он и решил, что так выйдет пристойнее.
— И векселя?
— А векселя, — сказал подьячий, разворачивая вторую бумажку, — покойный дядюшка простил ему две недели назад. Восемнадцатого числа, после того самого крику в коридоре. Порвал при свидетелях, и племянник об этом до сих пор не знает, потому что дядя ему сказать не успел, а писарь смолчал.
Ремизов прислонился к стене.
Полтора дня. Полтора дня он вёл единственную человеческую версию, которая объясняла всё: деньги, злобу, крышу, детство в этом доме, — и версия рассыпалась не в свою пользу, а в чужую, и рассыпалась настолько полно, что от неё не осталось даже сомнения.
— Двадцать два свидетеля, — сказал он.
— Двадцать два.
— Тихомир Спиридонович, у меня сутки.
— У вас, — уточнил Кулага, — сутки и один лакей, которого завтра к вечеру заберут в Податную палату. Там его признание получат за час, и, между прочим, без всякого зверства. Просто он молодой и устал.
* * *
Он вернулся на Свечной взвоз в шестом часу, когда уже стемнело.
Дом стоял пустой. Прислугу перевели в управу, у крыльца дежурил городовой, окна были тёмные, и только в сенях горела дежурная лампа.
Ремизов поднялся по четырнадцати ступеням и вошёл в кабинет.
Здесь ничего не изменилось. Стол, кресло, конторка, шкаф с картонными коробами. Гринькин чертёж лежал у него в кармане, и он развернул его и положил на стол, придавив тем же медным грузиком.
Одиннадцать шагов от двери до стола.
Он прошёл эти одиннадцать шагов туда и обратно. Потом сел в кресло — не в то, в котором сидел Мошнин, а на стул сбоку, — и стал ждать, сам не зная чего.
Холод он заметил не сразу.
Сначала это был просто холод нетопленой комнаты, обыкновенный, ноябрьский, с того сорта, к которому притерпеваешься за четверть часа. Потом Ремизов поймал себя на том, что сидит, сунув руки под мышки, и что дыхание идёт паром, хотя в сенях, двумя этажами ниже, пара не было.
Он посмотрел на лампу. Пламя стояло ровно.
Потом в стене заскребло.
Звук был негромкий и совершенно домашний — так скребёт кошка, когда просится в дверь. Он шёл из-за печи, снизу, и в нём не было ничего страшного, кроме одного: он повторялся ровно, с одинаковыми промежутками, как повторяется то, что делает не зверь, а нужда.
Ремизов встал и подошёл к печи.
Дверца была холодная. Он открыл её и заглянул внутрь: слежавшаяся зола, чёрный зев дымохода, и оттуда, изнутри, тянуло не теплом и не сквозняком, а чем-то другим — как тянет от полыньи.
— Эй, — сказал он в темноту. Голос вышел чужой.
Скрежет прекратился.
Он не помнил потом, сколько простоял на коленях у печной дверцы. Помнил, что становилось всё труднее удерживать мысль: она соскальзывала, как соскальзывает нога на льду, — и он ловил её, и снова соскальзывала. Помнил, что подумал о лампе: пламя горело ровно, значит, воздуха довольно, значит, дело не в воздухе. Помнил, что мысль показалась ему очень важной, и что он попытался достать из кармана карандаш и записать её на Гринькином чертеже, и что пальцы карандаша не удержали.
Помнил, что до двери было одиннадцать шагов.
Потом он услышал, как внизу хлопнула дверь, и как кто-то, ругаясь на всех лестницах сразу, поднимается по ступеням, и как Кулага говорит откуда-то очень издалека:
— Андрей Ильич. Андрей Ильич, вставайте. Ну?
Его вытащили на площадку, и там оказалось тепло — обыкновенно, до одури тепло, хотя на площадке всю ночь никто не топил.
— Который час? — спросил Ремизов.
— Второй, — сказал Кулага. Он был без шапки и очень бледный. — Городовой ко мне прибежал, говорит: свет в кабинете горит, а начальник не выходит и не отзывается. Вы там четыре часа сидели.
— Я сидел четверть часа.
— Четыре, — сказал подьячий. — Я на часы смотрел.
Ремизов посмотрел на свои руки. Пальцы были белые и не гнулись.
— Тихомир Спиридонович, — сказал он. — Он не убивал. Он ел.
— Кто?
— Ему нечего было есть девять дней, — сказал Ремизов. — А Мошнин был тёплый.
Глава четвёртая
Лекарь Штоф пришёл в седьмом часу утра, посмотрел на его руки, послушал, помолчал и сказал:
— Обморожения нет.
— А что есть?
— Ничего, — раздражённо сказал Штоф. — В том и дело, что ничего. Вы четыре часа просидели в комнате, где было градусов пять тепла. Пять тепла, Андрей Ильич, — это не мороз, это ноябрьские сени. От этого не теряют счёт времени и не роняют карандаш.
— Значит, было холоднее.
— Значит, было холоднее. Только градусник, который вам туда поставил ваш подьячий, показывал пять.
Ремизов сидел, обхватив ладонями кружку с кипятком. Кулага у окна набивал трубку и делал вид, что его тут нет.
— Штоф. Что вы написали про Мошнина?
— Скоропостижно.
— А если бы вы не знали, что он умер в тёплом доме? Если бы вам его принесли с улицы, из-под забора, в декабре?
Лекарь долго молчал.
— Тогда бы я написал «от стужи», — сказал он наконец. — И, пожалуй, не задумался бы. Он сидел, откинувшись, руки на подлокотниках, лицо покойное. Так замерзают, когда уже перестают мёрзнуть.
— И вы не написали этого, потому что...
— Потому что в комнате была лампа, ковёр и барин в домашних башмаках, — сказал Штоф. — Человек не может замёрзнуть в собственном кабинете, Андрей Ильич. Это не медицина, это здравый смысл.
— Здравый смысл, — сказал Ремизов, — это то, что мешает нам видеть. Он всегда объясняет уже виденное и никогда — новое.
* * *
На крышу он полез в девять утра, и это была самая дурацкая четверть часа за всю его службу в обоих мирах.
Крыша была жестяная, скат крутой, снег лежал коркой. Внизу, на взвозе, собирались зрители: сначала мальчишки, потом бабы, потом извозчик остановился посмотреть. Кулага стоял у слухового окна, держал верёвку, обвязанную вокруг Ремизова, и комментировал.
— Правее, Андрей Ильич. Ещё правее. Вон та труба, с колпаком, — это соседского дома. Ваша дальняя.
— Спасибо.

