
Полная версия:
Ремизов. Сыскная управа (Сборник рассказов)
Ремизов приподнялся на локте.
— Тихомир Спиридонович.
— Погодите. — Кулага порылся в пачке и вытянул один лист. — Тут вот что интересно. У всех сорока двух шаг от двадцати шести до тридцати. Ни у кого не двадцать два с половиной. Ни у одного.
— Значит, на льду был не артельный.
— Значит, не артельный, — согласился подьячий. — А теперь вторая бумага, и вот из-за неё я две ночи не спал.
Он вытащил второй лист.
— Я, покуда мерил, спросил у каждого: что ты делал в ночь на второе. Всех сорок двух. И тридцать девять сказали то, что и должны: спал, пил, дрался, был у бабы. А трое сказали одно и то же.
— Что?
— Что видели, как в первом часу с верфи шла порожняя подвода, — сказал Кулага. — Порожняя, Андрей Ильич. Ночью. С казённой верфи, где по ночам ворота на замке.
Он положил лист на одеяло.
— Порожняя туда, — сказал он. — А обратно её никто не видел.
Глава девятая
Возчика звали Прокоп, и нашли его за полдня — потому что порожних подвод с казённой верфи по ночам ходит немного, а тех, кто в ту же неделю расплатился в лавке за полгода вперёд, и вовсе одна.
Он сидел в управе, вертел шапку и говорил быстро, не дожидаясь вопросов.
— Возил, — сказал он. — Виноват, возил. Три раза за осень. Порожняком с верфи на пристань, а обратно гружёный.
— Чем гружёный?
— Так мешками. Аверьян Кузьмич говорили: с баржи не свезли, надо забрать.
— Ночью?
— Ночью. — Прокоп посмотрел на свою шапку. — Я и говорю: чудно. А он говорит: тебе, Прокоп, какое дело, тебе за ездку рубль.
— В ночь на второе груденя возил?
Возчик перестал вертеть шапку.
— В ночь на второе, — сказал он, — я стоял у ворот и не ездил никуда. Он мне велел ждать и не глядеть на реку.
— И ты не глядел?
— Не глядел, — сказал Прокоп. — Ваше высокородие, я четыре часа простоял мордой к тыну. Я и сейчас, как глаза закрою, тот тын вижу.
Кулага у печи хмыкнул.
— А чего ж не поглядел-то?
— А того, — сказал возчик просто, — что мне сорок два года, у меня жена и мать, и я сразу понял, что за то, на что там глядеть, потом бывает.
* * *
Опыт ставили на другой день, на том же льду, при большом стечении народа.
Ремизову ходить ещё не разрешали, и он сидел на берегу, на перевёрнутой лодке, укутанный Степанидой в два тулупа, и оттуда командовал.
— Гринька, груз.
Писец с городовым уложили на дровни мешок с песком в пять пудов — Штоф сказал, что мёртвый омутник весит примерно столько.
— Сазонов, сапоги.
Квартальный, у которого нога была девять вершков, обулся в артельные крючницкие сапоги двенадцати вершков, набив их для верности паклей, и сделал два шага.
— Хлюпают, — доложил он.
— Больше пакли.
Набили больше. Сазонов впрягся в дровни и пошёл по чистому льду от берега, вбок от старой цепочки, чтобы не портить.
— Стой! — крикнул Ремизов через сотню шагов. — Оставь груз. Иди назад.
— Как назад?
— Спиной вперёд. Ставь ногу в свой же след.
Сазонов пошёл. Шёл он медленно, шатаясь, дважды промахнулся и один раз сел.
— Не выходит, ваше высокородие!
— Дровни возьми. За верёвку держись.
Квартальный взял верёвку от пустых дровней, натянул — и пошёл ровно.
Он прошёл сто шагов задом наперёд и сошёл на берег, красный и злой.
— Дровни держат, — сказал он. — За верёвку держишься, она тянет, и ты ровно идёшь. Без них никак, а с ними хоть до Заречья.
Ремизов встал с лодки, и Гринька тут же поддержал его под локоть.
Они дошли до нового следа.
Он был глубокий, с чёткими краями, и шаг в нём был ровный и короткий — Гринька промерил и объявил:
— Двадцать два. Двадцать два с половиной. Двадцать два. Двадцать три.
По льду прошёл гул.
— А борозды? — спросил Ремизов. — От полозьев?
Их искали вчетвером и нашли не сразу: две тонкие царапины, уже наполовину заглаженные позёмкой, — а через час, когда пошли смотреть снова, не осталось и их.
— Полозья скользят, — сказал Сазонов. — Они снег не роют, они его гладят. А сапог — роет.
Кулага стоял, заложив руки за спину, и смотрел на след очень долго.
— Тридцать один год, — сказал он наконец. — Тридцать один год я думал, что след — это чтоб знать, куда человек пошёл.
— А он для чего?
— А он, — сказал подьячий, — чтоб знать, как человек шёл. Это, Андрей Ильич, две разные вещи, и я до вчерашнего дня не знал, что их две.
* * *
Митяя вызвали из-подо льда просто: Ремизов пришёл к третьему причалу и стоял там час.
Омутник вышел из чёрной воды у свай, как выходят из двери.
— Мне нужно, чтобы ты достал мешки, — сказал Ремизов. — При свидетелях. Днём. С описью.
— А если их там нет?
— Тогда я останусь ни с чем, и ты уйдёшь вниз по реке, и я не стану тебя искать.
Митяй помолчал.
— Они там, — сказал он. — Три. Он их не вынул, потому что вы третий день по льду ходите.
Опись составляли до сумерек.
Прорубь рубили артельные, а вокруг стояли: квартальный Сазонов с двумя городовыми, весовщик Лукич с книгой, староста Егор Лапоть, писец Осташев с чертежом и лекарь Штоф, которого никто не звал и который сказал, что пришёл смотреть на омутника при работе, потому что второго случая не будет.
Митяй спускался трижды.
Он поднял три мешка, каждый — двенадцать полос, четыре пуда двенадцать фунтов, и на каждой полосе стояло казённое клеймо верфи, и все три раза Лукич считал вслух, а Гринька записывал, и городовые расписывались.
Когда третий мешок лёг на лёд, Егор Лапоть вдруг снял шапку.
За ним, один за другим, сняли шапки все сорок два человека артели.
— Егор, — сказал Ремизов. — Позавчера ты мне сказал про подряд.
— Сказал, — согласился староста. — И что зимой на паперть, тоже сказал. — Он посмотрел на мешки. — Только я вам, ваше высокородие, вот чего не сказал. Он же четыре раза приносил. Четыре раза он их на причал складывал и говорил: у вас потерялось. И мы четыре раза смеялись.
Он надел шапку.
— Мы над ним смеялись, — сказал он. — Вот за это я теперь и стою тут без шапки.
* * *
Оставалось одно, и оно было хуже всего: предписание.
Дело было закрыто рукой наместника, а мешки подняты со дна три часа назад, и до тех пор, пока дело не откроют заново, все семь подписей под описью не стоили ничего.
— Он не откроет, — сказал Кулага в санях. — Он же вам прямо объяснил: не готов.
— Он объяснил, что не готов поднимать пятнадцать смертей.
— А вы что же, одну ему принесёте?
— Я принесу ему кражу казённого железа на четыре тысячи рублей, — сказал Ремизов. — А смерть омутника пойдёт приложением. Как обстоятельство.
Подьячий повернулся к нему.
— Это подло, — сказал он.
— Да.
— Вы человека в приложение ставите.
— Ставлю, — сказал Ремизов. — Потому что если я поставлю его в заглавие, наместник вернёт мне бумагу, а Балахнин через год откупится и уедет. А если в приложение — то в деле будет написано, отчего он умер и кто его убил, и это останется в бумаге навсегда, и через двадцать лет кто-нибудь эту бумагу прочтёт.
Кулага долго молчал.
— Батюшка мой, — сказал он, — тоже как-то раз человека в приложение поставил. Он мне про это два раза в жизни рассказывал, и оба раза выпимши.
— И что?
— И ничего. Дело выиграл. — Подьячий поправил шапку. — Только он с тех пор в церковь ходить перестал.
Наместник читал двадцать минут.
Он прочёл опись, прочёл рапорт, прочёл промеры и чертёж Гриньки, дошёл до приложения и остановился.
— «Обстоятельства смерти работника артели Кузьмы Тихого, речного разряда», — прочёл он вслух. — Приложение третье.
— Так точно.
Тучков-Заречный поднял глаза.
— Вы у меня хитрее, чем я думал, — сказал он. — И противнее.
— Знаю.
— Четыре тысячи казённого железа. Подряд третий год. — Наместник побарабанил пальцами. — Хорошо. Дело открываю заново. По краже.
— А приложение?
— А приложение, — сказал наместник, — я прочту вслух на коллегии. Слово в слово. И пусть они там сидят и слушают, как в этом городе двадцать лет считали убыль по хозяйству.
Он взял перо.
— Только не думайте, что вы меня переиграли, Андрей Ильич. Я это делаю не оттого, что вы ловко составили бумагу. Я это делаю оттого, что мне вчера в шесть утра доложили, что начальник сыска ушёл под лёд, и я час не знал, вытащили вас или нет.
Он подписал и не поднял головы.
— Скверный был час, — сказал он.
* * *
Балахнина взяли утром, в конторе, и он не удивился.
— Три мешка, — сказал Ремизов. — Казённое клеймо. Опись, семь подписей.
— Мешки, — сказал подрядчик, — лежали на дне. Мало ли что лежит на дне.
— Полосы из партии, принятой на верфь двадцать шестого листопада и списанной в кузню полностью. По книге их там нет. По дну — есть.
— Книгу ведёт приказчик. Он выпивает.
— Вы вносили записи о найденном своей рукой.
— Я подрядчик. Найденное вношу я. — Балахнин развёл руками, и в этом движении было что-то почти дружелюбное. — Ваше высокородие, всё, что вы говорите, — это кража. Пусть кража. Я готов отвечать за кражу. Меня разорят, и я отвечу.
Он сел и посмотрел на Ремизова снизу вверх.
— Только вы ведь не за этим сюда пришли.
— Не за этим, — сказал Ремизов.
Он положил на стол лист.
— Ваша мерка от Штейгеля. Девять с половиной вершков.
— Я вам её сам и назвал.
— Назвали. — Ремизов положил второй лист. — А это промер следа на льду: двенадцать вершков без четверти. И вот что странно, Аверьян Кузьмич. Человек с ногой в двенадцать вершков делает шаг в двадцать восемь. А на льду шаг в двадцать два с половиной. Такой шаг делает человек ростом с вас.
Балахнин молчал.
— Вы шли в сапогах убитого. Они велики вам на два с половиной вершка, и вы набили их паклей, чтобы нога не болталась. Пакля осталась внутри — вот она, в описи под номером девять. И осталась солома с вашего каретного сарая, и окалина, которую вы принесли в этих сапогах с верфи, потому что за час до того грузили полосы.
— Это всё в сапогах мёртвого крючника, — сказал подрядчик. — Он на верфи бывал каждый день.
— Он бывал в воде каждый день, — сказал Ремизов. — Окалина в мокром сапоге не держится. Штоф проверил: она вымывается за один спуск.
Балахнин сидел очень тихо.
— Вы везли его на дровнях, — сказал Ремизов. — Пять пудов вам не поднять, а на дровнях по молодому льду и ребёнок довезёт. Вы дошли до середины, положили его, надели на него сапоги обратно — плохо надели, портянка сбилась под пятку, — и пошли назад спиной вперёд, ставя ноги в свои же следы и держась за верёвку. Я вчера прошёл так сто шагов. Точнее, за меня прошёл квартальный, потому что мне ещё нельзя.
— Зачем? — вдруг спросил Балахнин.
— Что?
— Зачем мне это всё? — Подрядчик поднял голову, и в лице у него было настоящее раздражение, как у человека, которому испортили расчёт. — Ну хорошо, украл. Ну положим, ударил. Зачем везти на середину реки? Бросил бы в воду, и всё.
— Затем, что в воде его бы нашли свои, — сказал Ремизов. — И вытащили бы в первый же час, и всё было бы видно. А на льду его должны были найти люди — и решить, что омутник сам ушёл по льду и там ему стало худо. Вы всё продумали, Аверьян Кузьмич. Вы не продумали одного.
— Чего?
— Что омутники по льду не ходят, — сказал Ремизов. — Это знает вся пристань. Это не знали только вы — потому что вы четыре года платили им жалованье и ни разу ни одного из них не спросили ни о чём.
* * *
К старику он поехал вечером, вдвоём с Кулагой, в санях, укутанный в те же два тулупа.
Спиридон Тихонович Кулага жил у младшей дочери, в деревянном доме на Луговой, в комнате с двумя окнами и печью, у которой сидел с осени до весны.
Ему было восемьдесят девять лет. Он был очень маленький и очень прямой.
— Садитесь, — сказал он. — Тиша, поставь стул ближе, я плохо слышу.
Ремизов сел.
Старик смотрел на него долго, не мигая, и Ремизов вдруг понял, что его разглядывают не как гостя и не как начальника, а как доказательство.
— Значит, правда, — сказал Спиридон Тихонович.
— Правда.
— Я, знаете, пятьдесят четыре года думал, что мне померещилось. — Старик усмехнулся. — Оно ведь как: если человека нет ни в одной бумаге, то через двадцать лет ты и сам начинаешь думать, что его не было.
— Кто он был?
— Тимофей Карлович, — сказал старик. — Фамилии не помню, а может, и не знал. Он был при Гильдии, не при управе. Лекарь.
— Лекарь?
— Лекарь. — Спиридон Тихонович пошевелился в кресле. — Его затем и позвали. У нас тогда мор был по нижней стороне, четвёртый год подряд, и никто ничего не мог. А он пришёл и через полгода мора не стало. Он воду велел кипятить и колодцы засыпать, вот и всё лечение. Над ним смеялись.
Ремизов сидел не шевелясь.
— Он к нам в управу ходил, — продолжал старик. — Не по службе. Он ходил бумаги читать — старые дела, кто когда помер и от чего. Я ему их носил, я тогда письмоводителем был, двадцати трёх лет. Он мне однажды сказал: «Спиря, я тут ненадолго, я тут на год, они мне обещали».
Он замолчал.
— Сколько он пробыл? — спросил Ремизов.
— Одиннадцать лет, — сказал Спиридон Тихонович.
В печи стрельнуло.
— А потом?
Старик посмотрел в огонь.
— А потом в один день его не стало, и приехали из Гильдии, и забрали из управы четыре короба дел, которые он читал. И велено было о нём не поминать. — Он поднял глаза. — Не запрещено, заметьте. Велено не поминать. Это, молодой человек, разные вещи, и вторая крепче.
Ремизов не сразу нашёл голос.
— Он умер?
— Не знаю, — сказал старик. — Мне было тридцать четыре года, и я не спросил.
Он помолчал.
— Вам сейчас сколько?
— Тридцать четыре.
— Ну вот, — сказал Спиридон Тихонович Кулага. — А вы спросили.
Он пошевелил пальцами, и Кулага-младший тут же подвинул ему кружку с водой, и по этому движению было видно, что он делает это сорок лет.
— Одно я вам скажу напоследок, а больше ничего не знаю, — сказал старик, отпив. — Он у меня раз спросил, есть ли в управе дела за прежние годы, до пожара. Я говорю: есть, в подвале, только их никто не разбирал. А он говорит: и не разбирайте.
— Почему?
— Не объяснил. — Спиридон Тихонович поставил кружку. — Но глядел при этом так, как вы сейчас глядите.
Ремизов встал.
— Спиридон Тихонович. Спасибо.
— Не за что. — Старик посмотрел на него снизу вверх. — Вы, молодой человек, поосторожнее с ними. Не с чародеями — они что, они служащие. Вы с обещаниями поосторожнее.
— С какими обещаниями?
— С теми, которые «на год», — сказал старик. — Тимофей Карлович одиннадцать лет прожил на слове «на год». И умер, я так думаю, всё ещё на нём.
В санях, на обратном пути, оба долго молчали.
— Одиннадцать лет, — сказал наконец Кулага.
— Одиннадцать.
— Андрей Ильич, вы ведь понимаете, что это ничего не доказывает. Может, он и вправду уехал. Может, его и вправду вернули, а батюшка просто не знал.
— Понимаю, — сказал Ремизов.
— Ну и хорошо.
— И ещё я понимаю, — сказал Ремизов, глядя на проплывающие мимо тёмные заборы, — что у Гильдии есть четыре короба дел, забранных из этой управы пятьдесят четыре года назад. И что мне про них никто никогда не говорил.
Глава десятая
Коллегию собрали через неделю, в зале наместничества, и народу пришло больше, чем ожидали, потому что по городу разнеслось, будто начальник сыска будет судиться с казённой верфью.
Судиться никто не собирался. Читали дело.
Наместник читал сам, стоя, и читал долго: приход, расход, четыре записи о найденном, показания возчика Прокопа, опись поднятого со дна с семью подписями.
Потом он перевернул лист и сказал:
— Приложение третье. Обстоятельства смерти работника артели Кузьмы Тихого, речного разряда, второй ступени.
В зале зашевелились.
— «В ночь на второе груденя сего года на льду реки Стрежь в двухстах шагах от Нижней пристани обнаружено тело работника артели, состоявшего при пристани двадцать два года. Дознанием установлено, что смерть последовала от удара тяжёлым плоским предметом, нанесённого на причале, и что тело было перемещено на лёд с целью представить смерть последствием несчастного случая. Установлено также, что перемещение произведено подрядчиком казённой поставки Балахниным А. К. единолично, при помощи дровней, в сапогах убитого, надетых поверх собственных...»
Он читал ровно, не поднимая голоса, и в зале постепенно делалось очень тихо.
— «...Побудительной причиной послужило то обстоятельство, что убитый четырежды за осень поднял со дна реки казённое железо и четырежды доставил его на причал, полагая, что возвращает хозяину утраченное».
Наместник опустил лист.
— Статьи для этого в законе нет, — сказал он. — Взыскание с виновного в пользу артели — восемьдесят рублей. Приложение оглашено. Прошу занести в протокол дословно.
Секретарь застучал пером.
Кто-то в третьем ряду сказал вполголоса — не громко, но в такой тишине это услышали все:
— За нелюдя-то восемьдесят.
Тучков-Заречный посмотрел в ту сторону.
— За человека, — сказал он, — по этому делу вышло четыре тысячи двести. Столько стоило железо. Я оглашаю обе цифры вместе, господа, чтобы вы их запомнили рядом.
* * *
Балахнина Ремизов видел ещё раз, в остроге, перед отправкой.
Подрядчик был спокоен и, кажется, даже отдохнул.
— Восемь лет, — сказал он. — За кражу. Могло быть двенадцать.
— Могло.
— А за него — ничего. — Балахнин посмотрел на Ремизова с любопытством. — Вас это мучает?
— Мучает.
— Напрасно. — Подрядчик пожал плечами. — Я вам объясню, как это устроено, вы человек не здешний, вам простительно не понимать. Я платил ему одиннадцать рублей в месяц. Одиннадцать. Артель платила подушное, я платил жалованье, он таскал мешки и нырял. Всё как у людей. И знаете, чего между нами не было ни одного дня за четыре года?
— Чего?
— Разговора, — сказал Балахнин. — Ни единого. Я ему говорил: спустись, достань. Он спускался и доставал. Я не знал, где он живёт, есть ли у него кто-нибудь, сколько ему лет. Мне это в голову не приходило.
Он помолчал.
— А если бы пришло, — сказал он, — я бы, может, и спросил, ходят они по льду или нет. И тогда бы вы меня не поймали.
Ремизов встал.
— Вы ошибаетесь, Аверьян Кузьмич.
— В чём?
— Если бы вы у него хоть раз что-нибудь спросили, — сказал Ремизов, — вы бы его не убили.
* * *
Дело подшили в четверг.
Гринька писал опись листов, высунув язык, а Кулага сидел рядом и проверял нумерацию — работа, которую он тридцать один год делал не глядя, а теперь делал внимательно.
— Двести шестнадцать листов, — объявил писец. — Ваше высокородие, а это много или мало?
— Это порядочно.
— А по делу Мошнина было девяносто.
— Значит, растём.
В управу заглянул Фомич, поздоровался со всеми и остановился у стола.
— Я, ваше высокородие, мимо шёл.
— Разумеется.
Квартальный положил на стол свою книжечку — потрёпанную, со следами пальцев.
— Тут вот какое дело. У нас на взвозе в лабазе замок сорвали. Я, как вы учили, сперва след посмотрел, а уж потом полез. — Он полистал. — И там, знаете, шаг короткий. Двадцать один вершок. А след большой, тринадцать.
В управе стало тихо.
Кулага очень медленно отложил перо.
— Кондратий Фомич, — сказал Ремизов. — Вы понимаете, что вы сейчас сказали?
— Понимаю, — сказал Фомич не без гордости. — Я, ваше высокородие, теперь эту вашу штуку с чужими сапогами до самой смерти не забуду. Я и Сазонову рассказал, а он говорит: я, говорит, сам при том опыте был, я задом наперёд сто шагов прошёл.
— Он про это уже трижды рассказывал в трактире, — заметил Кулага.
— Четырежды, — сказал Фомич. — Я один раз слушал.
* * *
Дома его ждал скандал.
— Шубу, — сказала Степанида, едва он вошёл. — Новую. Не эту вашу шинель, а шубу. Я мужика знаю, он привезёт крытую, за девятнадцать рублей.
— У меня жалованье сорок.
— А у вас лёгкие одни, — отрезала кухарка. — Шинель ваша казённая, она для сухого. Вы в ней в прорубь ходили.
— Один раз.
— Одного и хватило.
Она поставила перед ним щи и села напротив, подперев щёку, — это была новая привычка, появившаяся на второй неделе, и Ремизов до сих пор не понимал, как к ней относиться.
— Вы ешьте, — сказала Степанида. — Я вам ещё вот что скажу. Тут ко мне на прошлой неделе Марфа Лукинична заходила, с Свечного которая.
— И что?
— Дом продали. Хозяйка с дочерью в Заречье съехали, дом купил какой-то заводчик.
Ремизов положил ложку.
— А печь в кабинете?
— А я вот и спросила, — с торжеством сказала кухарка. — Я, говорю, Марфа, ты новым хозяевам про печь-то сказала? Она говорит: сказала. Топить велено ежедневно, записка на столе лежала, они по ней и делают.
— Хорошо.
— Чего же хорошего, — вздохнула Степанида. — Дом чужой, люди чужие. А велено — и топят. Так и живём.
Она встала убирать.
— Вы, барин, доедайте. Вам завтра опять на реку.
* * *
Доску повесили в воскресенье.
Управа благочиния отказала во второй раз, и артель повесила сама — дубовую, в аршин, на стене конторы, со стороны реки, чтобы видно было со льда.
Резал буквы Егор Лапоть, потому что грамотных в артели было четверо, а руки были у него.
Имён вышло девятнадцать. Восемь человеческих и одиннадцать речных, и рядом с каждым — год, и больше ничего.
Наверху староста вырезал: «АРТЕЛЬ НИЖНЕЙ ПРИСТАНИ. СВОИ».
— Одно слово, — сказал он Ремизову. — Больше не придумал. У нас в благочинии сказали: доска для людей. Ну я и написал не «люди». Я написал «свои».
Митяй стоял в стороне, у самой воды.
— Ваше высокородие.
— Что?
— Мне артель дала жалованье Кузьмино за месяц, — сказал омутник. — Одиннадцать рублей. Я не знаю, что с ними делать. У нас денег не носят.
— Отдай Лаптю. Пусть пойдёт на доску.
Митяй посмотрел на доску, потом на него.
— Я тогда ещё одно спрошу. Вы меня в бумагу вписали?
— Вписал. Свидетелем. Митяй, речного разряда, при Нижней пристани.
— Митяй Кузьмин, — сказал омутник.
— Что?
— Впишите: Митяй Кузьмин. Мы фамилию по нраву берём. — Он повернулся к воде. — Мне такая по нраву.
* * *
В понедельник в управу пришли двое.
Первым был весовщик Лукич, в нарукавниках, с артельной книгой под мышкой, — принёс копию строки, написанной печатными буквами, заверенную старостой и им самим.
— Я подумал, — сказал он, — пущай в деле лежит. Мало ли что с книгой станется.
Ремизов взял листок.
«Спускался ночью, видел, кто кладёт. Кузьма».
— Лукич. Отчего вы мне это не принесли сразу?
— Так вы не спрашивали, — сказал весовщик. — Я, ваше высокородие, тридцать лет пишу и тридцать лет знаю: покуда не спросят, не суйся. — Он потоптался. — А теперь вот подумал, что зря знаю.
Вторым пришёл Прокоп, возчик, и стоял в дверях, не проходя.
— Меня судить будут?
— Будут. Пособничество по краже. Год, может, полтора.

