Читать книгу Ремизов. Сыскная управа (Сборник рассказов) (Александр Фрост) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Ремизов. Сыскная управа (Сборник рассказов)
Ремизов. Сыскная управа (Сборник рассказов)
Оценить:

4

Полная версия:

Ремизов. Сыскная управа (Сборник рассказов)

— Как дымник в трубе.

— Тихомир Спиридонович, у Балахнина сапоги какие?

— Городские. Он в галошах ходит.

— А нога?

Подьячий посмотрел на него.

— Меньше вашей, — сказал он неохотно. — Много меньше. Он мелкий человек, Андрей Ильич. Он до вашего плеча.

— Двадцать два с половиной вершка, — сказал Ремизов.

* * *

Милава Ратмировна нашла его в мертвецкой, среди сапог и слепков, и это, судя по лицу, ей не понравилось.

— Вы затребовали в Гильдии роспись по речной чуди за двадцать лет, — сказала она. — Вам её не дадут.

— Отчего?

— Оттого, что роспись по второму разряду ведёт не Гильдия, а управа благочиния, и они не отдадут её вам, потому что не любят вашего наместника. — Она сняла перчатки. — Я вам её принесла.

Она положила на подоконник тонкую тетрадь.

— Спасибо.

— Не благодарите. — Милава Ратмировна открыла тетрадь. — Здесь то, что я хотела, чтобы вы прочли. Стрежень, за двадцать лет. Речной чуди при пристанях: было сорок одна голова, стало девятнадцать. Из них своей смертью — семеро.

Ремизов поднял глаза.

— А остальные пятнадцать?

— «Убыль», — сказала она. — Так пишут. Убыль по хозяйству, как по лошадям. Ни одного дознания, ни одного дела, ни одной статьи. Пятнадцать за двадцать лет, Андрей Ильич, и никто ни разу не спросил.

Она закрыла тетрадь.

— Я не за вас и не против вас. Я просто хочу, чтобы вы понимали, во что лезете. Это не одно дело. Это то, чего в этом городе не делали никогда, и когда вы это сделаете, вам будут благодарны ровно четверо: староста Лапоть, ваш квартальный, ваш писарь и я. А неудобно станет всем остальным.

— Вы сказали — и вы.

— Я сказала — и я, — согласилась Милава Ратмировна. — Это не значит, что я вам помогу. Это значит, что я принесла тетрадь.

* * *

Верфь стояла в двух верстах ниже по реке, за поворотом, и была огорожена так, как в Стрежне не огораживали ничего: тыном в человеческий рост, с двумя воротами и караулом.

— Казённая, — объяснил Сазонов, трясясь рядом в пролётке. — С неё за всякую полосу отчёт. Тут строже, чем в казначействе.

— Кто поставляет железо?

— Подряд у Балахнина. Третий год.

— Считают как?

— По весу. Приходит баржа, взвешивают, записывают. Потом кузня берёт, тоже по весу. Что осталось — тоже по весу. — Квартальный поёрзал. — Ваше высокородие, а мы туда на каком основании едем? Дело-то закрыто.

— Дело не закрыто, — сказал Ремизов. — Дело не открыто. Это разные вещи.

Сазонов подумал.

— Мне за это влетит?

— Вероятно.

— Ну и ладно, — сказал квартальный и повеселел.

Приказчик кузни, глухой от собственного ремесла, орал в ответ на всякий вопрос и охотно показал книги. Книги были в порядке. Приход по весу сходился с расходом по весу, недостачи не было ни в одном месяце.

Ремизов листал их полчаса и не находил ничего.

— А то, что со дна подняли? — спросил он. — В позапрошлую субботу. Мешок полос.

— Записали! — проорал приказчик. — Как найденное! Вот, извольте: двадцать восьмого числа, полосы железные, четыре пуда двенадцать фунтов, найдены при пристани, оприходованы!

— И откуда же они там взялись?

— С баржи упали!

— С какой?

Приказчик открыл рот и закрыл его.

— А вот с какой, — сказал он уже потише, — того нету. Тут не записано, ваше высокородие. Тут написано просто: найдены.

— А кто вносил запись?

Приказчик поглядел в книгу, потом на дверь, потом опять в книгу.

— Подрядчик, — сказал он. — Аверьян Кузьмич своей рукой. Они у нас всегда сами вносят, когда что найденное. Оно и правильно: их товар, им и отвечать.

— И часто находят?

— Да ведь как сказать. — Приказчик пожевал губами. — За осень четыре раза находили. Четыре раза оприходовали.

Ремизов очень медленно поднял голову.

— Четыре?

— Четыре, — подтвердил приказчик и снова заорал, войдя в привычную колею: — Вот они все, извольте! Двадцать восьмого, потом девятого, потом двадцать первого, потом опять двадцать восьмого!

Ремизов подвинул книгу к себе.

Четыре записи. Все четыре — рукой Балахнина. И все четыре — на один и тот же вес: четыре пуда двенадцать фунтов.

Один и тот же мешок. Четыре раза.

* * *

Гринька к вечеру перемерил шаг у всех, кто зашёл в управу.

Он мерил бечёвкой, записывал в особую книжечку, которую завёл сам, и на всякого входящего смотрел теперь снизу, с уровня сапог.

— Двадцать девять с половиной! — объявил он, когда вошёл городовой Гаврюшин. — Ваше высокородие, у него двадцать девять с половиной! Он длинный.

— Записывай.

— А зачем нам городовые? Их же на льду не было.

— Затем, что тебе нужно знать, каким бывает обыкновенный шаг, — сказал Ремизов. — Пока ты не намерил сотню обыкновенных, ты не узнаешь необыкновенный.

Писец задумался над этим и, кажется, впервые понял что-то целиком, а не по частям.

К шести пришёл Фомич.

Он потоптался в дверях, поздоровался со всеми по очереди и стал смотреть в окно, всем видом показывая, что зашёл случайно.

— Кондратий Фомич.

— Я, ваше высокородие, мимо шёл.

— Разумеется.

Квартальный ещё потоптался.

— Я посчитал, — сказал он наконец. — Как вы велели. За четыре года. Сорок одно дело в прошлом годе, тридцать восемь в позапрошлом, и так далее. Всего сто пятьдесят два.

— И?

— И одиннадцать, — сказал Фомич. — Одиннадцать раз выходило так, что после признания того же самого кто-то опять делал. Один раз даже дважды.

Он сказал это и стоял, глядя в окно.

— Я, между прочим, тридцать лет служу, — сказал он. — И никогда не считал. Оно ведь по одному-то делу незаметно.

— Незаметно, — согласился Ремизов.

— Вы мне книжку эту вашу дадите? — вдруг спросил квартальный. — Ну, как писарь ваш меряет. Я себе тоже заведу. У нас на взвозе на прошлой неделе в подвал лазили, так там след был в снегу, а я его сапогом затоптал, покуда смотрел.

Гринька, не веря своим ушам, полез в стол за чистой книжечкой.

* * *

Кулага ждал его в управе и был не такой, как всегда.

Он сидел прямо, не у печи, а за своим столом, и перед ним лежал чистый лист, на котором ничего не было написано.

— Съездил, — сказал он.

— К отцу?

— К батюшке. — Подьячий помолчал. — Восемьдесят девять ему, Андрей Ильич. Он меня узнал не сразу, а как узнал, обрадовался.

— И?

— И я спросил. Про управу при Заозёрском, про пятьдесят четыре года назад. — Кулага провёл ладонью по чистому листу. — Он замолчал. Я такого не видел. Он сидел и молчал, и я минут десять сидел рядом и тоже молчал. А потом он говорит: «Тиша, ты по службе спрашиваешь или для себя?»

— Что вы ответили?

— По службе. — Подьячий поднял глаза. — Соврал. Мне для себя надо было.

— И он?

— А он сказал: «Тогда пусть твой начальник сам приезжает». — Кулага усмехнулся невесело. — Он про вас знает, Андрей Ильич. Весь Стрежень знает, и он знает. И ещё он сказал одну вещь, которую я вам передам слово в слово, потому что своими словами не решусь. Он сказал: «Тот тоже думал, что ненадолго».

В управе тикали часы.

— Тот, — сказал Ремизов.

— Тот, — подтвердил Кулага. — Он это слово выговорил как чужое. Как будто ему пятьдесят четыре года запрещали.

* * *

Ночью он не спал.

Степанида, взявшая привычку оставлять на столе чайник под полотенцем, ушла в девять; в квартире было тепло — впервые за всё время по-настоящему тепло, — и от этого не спалось ещё больше.

Ремизов сидел у стола и раскладывал перед собой то, что имел.

Омутник, который не пошёл бы по льду. Следы, ведущие в одну сторону и обрывающиеся у тела. Шаг в двадцать два с половиной вершка. Сапоги, надетые чужой рукой. Окалина из кузни в сапогах человека, никогда не работавшего в кузне. Мешок железа, поднятый со дна и оприходованный как найденный неизвестно с какой баржи. Подрядчик, который через ночь приезжает считать на пристань, где нечего считать.

И «тот тоже думал, что ненадолго».

Он поймал себя на том, что вторую фразу думает чаще, чем первые семь, и отложил её нарочно, как откладывают письмо, которое нельзя читать посреди работы.

Потом взял чистый лист и написал сверху: «Что нужно проверить».

И первым пунктом: «Сколько раз Кузьма поднимал со дна железо».

Ответ он уже знал: четыре. И записей на верфи было четыре. И вес во всех четырёх был один и тот же — четыре пуда двенадцать фунтов.

Железо не падает в реку четыре раза подряд одинаковыми мешками.

Значит, один и тот же мешок четыре раза оказывался в воде. Значит, его четыре раза туда клали.

И четыре раза со дна его доставал работник, который делал свою работу и приносил хозяину со словами «у вас потерялось».

Ремизов отодвинул лист и долго сидел, глядя в тёмное окно, за которым шла позёмка и заметала всё, что было можно заметать.

Он думал о том, что человек, поднимающий со дна чужое железо и приносящий его на причал со словами «у вас потерялось», — это не свидетель.

Это гораздо хуже.

Это работник, который делает свою работу и не понимает, что мешает.

Глава восьмая

Балахнин принял его стоя и разговаривал стоя, и это была единственная перемена со вчерашнего дня.

— Четыре записи, — сказал Ремизов. — Все вашей рукой. Все на четыре пуда двенадцать фунтов.

— Верно.

— Один и тот же вес четыре раза.

— Ваше высокородие. — Подрядчик улыбнулся почти сочувственно. — Полосы вяжут в мешки по счёту, а не на глазок. Двенадцать полос — четыре пуда двенадцать фунтов. Всегда. У меня их за навигацию тысячи прошли, и все по четыре двенадцать. Оттого и вес одинаковый, что мешок стандартный.

Ремизов помолчал.

Это было правдой. Он проверил это через час у приказчика, и это была правда: двенадцать полос, четыре пуда двенадцать фунтов, мешок вязали так всегда.

— Хорошо, — сказал он тогда. — Тогда объясните другое. Отчего четыре стандартных мешка за осень оказались на дне реки?

— Оттого, что у меня на разгрузке пьяные крючники и гнилые сходни, — сказал Балахнин. — Я об этом писал в управу благочиния дважды. Могу показать копии.

Он показал. Копии были.

— Где вы были в ночь на второе груденя?

— На пристани до полуночи. После полуночи дома. Кучер Сёмка отвёз меня в двенадцать с четвертью, за ним записано в путевой книге, книгу могу предъявить. — Балахнин наклонил голову. — И, ваше высокородие, покуда вы не спросили: нога у меня девять с половиной вершков. Я знаю, потому что у меня в городе не найти обуви, и я шью на заказ у Штейгеля на Приказной. Он вам подтвердит, у него мерка лежит.

Ремизов посмотрел на него.

— Я не спрашивал про ногу.

— Не спрашивали, — согласился Балахнин. — Но весь город знает, что вы льёте алебастром следы. Мне же не хочется, чтобы вы тратили на меня время, когда его у вас и так немного.

* * *

Времени, как выяснилось, не было вовсе.

Наместник не кричал. Он сидел, положив перед собой две бумаги, и по тому, как ровно они лежали, было понятно, что он их выравнивал.

— Первая, — сказал Тучков-Заречный. — Отношение из управления казённой верфи. Начальник сыска без предписания вошёл на охраняемую казённую землю, требовал книги и допрашивал служащих. Вторая — жалоба подрядчика Балахнина на притеснение по подряду. Обе поданы вчера. Обе, разумеется, лягут в столицу, если я их туда пущу.

— Пустите?

— Не пущу. — Наместник поднял глаза. — А вы прекратите.

— Ваше сиятельство...

— Дело закрыто, Андрей Ильич. Оно закрыто сегодня в девять утра, вот моей рукой. — Он подвинул третью бумагу. — «Убыль по хозяйству, обстоятельства невыясненные, взыскание в пользу артели восемьдесят рублей с неустановленного лица». Восемьдесят рублей никто не заплатит, но бумага есть, и город спокоен.

Ремизов взял бумагу и прочёл её всю, до подписи.

— Я вас не понимаю, — сказал он. — Месяц назад вы отдали мне соляной ряд и радовались. Тут то же самое: казённое железо, подряд, кражи. Вам это выгодно.

— Мне это было бы выгодно, — поправил наместник, — если бы вы принесли мне кражу. А вы приносите мне убитого омутника, и всякий в столице спросит: отчего это ваш сыск за нелюдя взялся с таким жаром? — Он поморщился. — И знаете, что мне ответить? Мне нечего ответить. Потому что я и сам не понимаю, отчего.

— Оттого, что его убили.

— Их пятнадцать за двадцать лет, — сказал Тучков-Заречный. — Мне тоже принесли эту тетрадь. Вы думаете, я не умею читать?

Он встал и подошёл к окну.

— Я вам вот что скажу, и вы, пожалуйста, не отвечайте сразу. Если вы это дело поднимете и доведёте, вам придётся поднять и остальные четырнадцать. Иначе будет хуже, чем не начинать. А четырнадцать дел за двадцать лет — это не сыск, это переворот. И делать его будете не вы. Делать его буду я, потому что подпись под ним моя.

Он обернулся.

— Я не готов, Андрей Ильич. Может быть, через год. Может быть, никогда. Закройте.

* * *

Приказчик кузни при виде его перестал орать.

Он говорил тихо, глядя в сторону, и это было хуже всякого крика.

— Не было такого, ваше высокородие.

— Я вчера держал книгу в руках.

— Держали. — Приказчик сглотнул. — А там четыре записи разного весу. Четыре двенадцать, три тридцать, пять с осьмушкой и опять четыре двенадцать. Извольте сами посмотреть.

Ремизов посмотрел.

Записи были разного веса. Чернила были одинаковые.

— Кто исправлял?

— Никто не исправлял. — Приказчик смотрел в пол. — Так и было.

— Вчера было иначе.

— Вчера я, ваше высокородие, был выпимши, — сказал приказчик. — С утра. Я у нас, знаете, всегда выпимши, меня оттого и глухота.

Он стоял, старый, чёрный от копоти, и врал так плохо, что от этого делалось совестно.

— У вас дети? — спросил Ремизов.

— Пятеро, — сказал приказчик. — И зять безрукий.

Ремизов кивнул и вышел.

* * *

— Штейгель подтвердил, — доложил Гринька уныло. — Девять с половиной вершков. Мерка у него в книге с позапрошлого года, я сам смотрел и списал.

— А кучер?

— Сёмка. Отвёз в двенадцать с четвертью, довёз до дому, дождался, покуда барин войдёт, и уехал. — Писец заглянул в книжечку. — Я его порознь спрашивал, как вы учили. Три раза заходил, с перерывами. Одно и то же говорит, слово в слово.

— Слово в слово, — повторил Ремизов.

— Ну да. — Гринька поднял голову. — А это разве плохо?

— Это очень плохо. Человек, который помнит правду, на третий раз рассказывает её иначе: то одно вспомнит, то другое забудет. Слово в слово говорит только тот, кто выучил.

Кулага, слушавший от печи, крякнул.

— Выучить и правду можно, — сказал он. — Если тебя третий раз за два дня спрашивает начальник сыска, ты и правду выучишь, чтоб не сбиться.

— Верно, — согласился Ремизов.

— Верно, — сказал подьячий, — и это ничего не даёт. Ни в суде, ни где. Андрей Ильич, я вам как старик скажу: у вас на руках хорошая мысль и ни одной бумаги. А в суд ходят с бумагами.

* * *

Митяй пропал в тот же день.

Артель говорила об этом неохотно. Егор Лапоть отвечал в сторону, и в его медленных словах впервые появилось что-то, чего раньше не было, — не страх, а тяжёлое, глухое нежелание.

— Ушёл он, ваше высокородие.

— Куда?

— Вниз ушёл. По реке. У них так бывает: постоял-постоял и ушёл.

— Он вчера обещал прийти в управу.

— Ну вот и не пришёл, — сказал староста.

Ремизов посмотрел на него.

— Егор. Вчера вы сняли шапки, все сорок человек.

— Сняли.

— А сегодня?

Лапоть долго молчал.

— Сегодня у меня, ваше высокородие, в артели сорок два едока, — сказал он наконец. — И подряд у Балахнина. И если подряд уйдёт на другую пристань, они все сорок два пойдут зимой на паперть. — Он поднял глаза, и глаза были нехорошие. — Вы за Кузьму спрашиваете. Я вам за Кузьму отвечу. Он бы первый сказал: не лезь, Егор. Он же всех вытаскивал, и меня тоже. Он бы и вас вытащил.

* * *

Артельная книга оказалась последним, что у него оставалось, и он поехал за ней сам, не посылая никого.

Книгу вёл весовщик, аккуратный старичок в нарукавниках, который очень испугался и от испуга сделался чрезвычайно услужлив.

— Извольте, извольте. Вот приход, вот отпуск, вот подённые.

— Мне нужны подённые Кузьмы Тихого. За осень.

Старичок полистал и вдруг успокоился, потому что нашёл повод для гордости.

— А у меня всё записано, ваше высокородие. Я тридцать лет пишу и на нелюдей пишу как на людей, у меня в этом порядок. Извольте: вышел, отработал, спуск в воду — отдельной строкой, за спуск полтина сверх подённых.

Ремизов сел к столу.

Спусков за осень было девятнадцать. Против каждого стояла короткая помета: что доставали.

«Скоба якорная». «Багор». «Мешок с солью, подмок». «Полосы, 12».

Он нашёл четыре строки с полосами и переписал даты.

Двадцать восьмое серпеня. Девятое листопада. Двадцать первое листопада. Двадцать восьмое листопада.

— А ночные спуски бывают?

— Не бывают, — сказал весовщик. — Ночью не спускаются, ночью не видать. У них глаз хороший, а всё ж не кошачий.

— Точно не бывают?

Старичок замялся.

— Раз было, — сказал он. — В ночь на двадцать девятое серпеня. Кузьма сам попросил записать, и я записал, хоть и не по форме. Он сказал: пиши, Лукич, чтоб потом не спорили.

Он повернул книгу.

Строчка была написана другой рукой — крупно, коряво, с наклоном не туда: «Спускался ночью, видел, кто кладёт. Кузьма».

— Это он сам писал?

— Сам, — сказал весовщик. — Печатными буквами, они иначе не умеют. Я ещё смеялся: чего ты, говорю, как в казённой бумаге.

Ремизов очень осторожно закрыл книгу и положил на неё ладонь.

— Лукич. Кто ещё это читал?

Старичок подумал.

— Аверьян Кузьмич читали, — сказал он. — На той неделе. Они подённые смотрели.

* * *

Ночью он пошёл на лёд.

Идти было незачем, и он это понимал. Мешки, если они и лежали на дне, лежали подо льдом, и без омутника достать их не мог никто. Дело было закрыто. Книга исправлена. Свидетель ушёл вниз по реке.

Он пошёл потому, что не мог сидеть в тёплой квартире.

Лёд у берега держал крепко. Ремизов шёл вдоль причалов, считая сваи, и остановился у третьего — там, где начинались следы, которых уже не было.

Здесь, у самых свай, лёд был другой: тёмный, в разводах, и по краю шла ровная, будто ножом прорезанная кромка. Ремизов присел и посветил фонарём.

Полынья была затянута молодым льдом в палец толщиной. Вырубленная, квадратная, в аршин — точно такая, в какую опускали Кузьму.

Только эта была не там, где хоронили. Эта была у самой сваи, и вокруг неё лёд был исчерчен свежими бороздами, будто по нему волокли что-то тяжёлое.

Он наклонился ниже.

И в этот момент кто-то толкнул его в спину.

Толчок был не сильный — так толкают, чтобы человек оступился, а не полетел. Ремизов оступился. Молодой лёд под коленом хрустнул сухо, как сахар, и он ушёл в воду сразу весь, целиком, не успев ни крикнуть, ни ухватиться.

Вода была не холодная. Она была никакая — она просто отменила всё остальное.

Он помнил, что искал руками край и находил только гладкое. Помнил, что тулуп потянул вниз и что он никак не мог сообразить, как его снять, хотя знал, что надо. Помнил, что над головой было светлее, чем вокруг, и что это светлое место с каждой секундой оказывалось дальше и левее.

Потом что-то взяло его под мышки.

Взяло крепко, деловито, как берут мешок, и повлекло не вверх, а вбок — долго, под самым льдом, — и он успел подумать, что это неправильно, что вверх надо, и тут его вытолкнуло на воздух, в чёрную воду у сваи, где не было льда, и он ударился лицом о мокрое дерево и вцепился в него обеими руками.

Рядом, по плечи в воде, стоял Митяй.

— Держитесь, — сказал омутник. — Не дёргайтесь. Я вас подсажу.

* * *

Степанида не сказала ни слова.

Она стащила с него всё, растёрла, уложила, натопила так, что в квартире стало нечем дышать, и всю ночь просидела на табурете у печи, подкладывая дрова.

Штоф приехал под утро, послушал, посмотрел горло и сказал:

— Три дня лежать.

— У меня нет трёх дней.

— У вас нет и одного, — согласился лекарь. — У вас есть вода в лёгких, и если вы завтра встанете, то через неделю мы с вами будем разговаривать о другом. Три дня.

Он собрал сумку.

— Кто вас толкнул?

— Не видел.

— А кто вытащил?

— Видел, — сказал Ремизов. — Митяй.

Штоф остановился у двери.

— Который ушёл вниз по реке?

— Который никуда не уходил, — сказал Ремизов. — Он третий день стоит подо льдом у третьего причала. Он не может уйти, Штоф. Он там сторожит. Он видел, куда клали мешки, и он один знает где.

Он закашлялся и долго не мог остановиться.

— И он вытащил меня, — сказал он, отдышавшись. — Хотя ему было выгоднее, чтобы я утонул. Потому что теперь я знаю, что он здесь.

* * *

Гринька прибежал в полдень, взъерошенный и без шапки, как в первый день.

— Ваше высокородие! Тихомира Спиридоновича нет!

— Как нет?

— Со вчерашнего вечера нет! В управе не был, дома не был, хозяйка говорит — с утра ушёл и не сказал куда. — Писец чуть не плакал. — Я и на пристань бегал, и в благочиние, и к лекарю. Нету!

Ремизов сел на койке.

В голове было пусто и звонко, а в груди при каждом вдохе что-то булькало.

Он подумал о шестидесяти двух годах Кулаги, о том, что подьячий три дня подряд ходил с ним по пристани и его там видели все, и о том, что вчера ночью на льду стоял человек, который толкает в спину не сильно.

— Степанида! — крикнул он. — Сапоги.

— Не дам, — отозвались из кухни.

— Степанида.

— И не проси. — Кухарка появилась в дверях, вытирая руки, и встала так, что стало ясно: мимо неё не пройти. — Лекарь сказал три дня, стало быть, три дня.

— Пропал человек.

— Человек пропал вчера с утра, — сказала Степанида. — А ты вчера ночью тонул. Покуда ты до пристани доползёшь, тебя обратно понесут. Гринька!

— Я! — испуганно отозвался писец.

— Беги в управу, скажи — квартальный чтоб шёл. Тот, длинный, с нижней стороны. И городовых пущай берёт. — Она обернулась. — Вот тебе твои сапоги: пущай они ходят, у них ноги казённые.

Ремизов открыл рот и закрыл.

Она была права, и это было хуже всего.

Гринька убежал. Ремизов лёг обратно, и потолок над ним повело.

Он лежал и думал о том, что за три недели до этого сидел в такой же комнате в другом городе другого мира и точно так же не мог встать, и что тогда рядом никого не было, а теперь на кухне гремела посудой женщина, которая наняла его сама и сама назначила себе жалованье.

И что за Кулагой сейчас пойдут четверо, потому что он, Ремизов, попросил.

Он не заметил, как заснул.

Разбудили его в четвёртом часу. В комнате было темно, у койки на табурете, где ночью сидела Степанида, сидел Тихомир Спиридонович Кулага — в шубе, в снегу, с обмороженным носом и с толстой пачкой бумаги на коленях.

— Не шумите, — сказал подьячий. — Она велела вас не будить, а я разбудил. Мне попадёт.

— Где вы были?

Кулага положил пачку на одеяло.

— На пристани, — сказал он. — Полтора суток. Сорок две пары сапог, Андрей Ильич. Все промерил, все обвёл на бумаге и все записал: чей, какой размер, каков шаг. Гринькиной методой. — Он помолчал. — Тридцать один год служу и первый раз в жизни сам, без приказа, полез мерить чужие сапоги. Оттого и не сказал никому. Стыдно было.

bannerbanner