
Полная версия:
Ремизов. Сыскная управа (Сборник рассказов)
— Как дымник в трубе.
— Тихомир Спиридонович, у Балахнина сапоги какие?
— Городские. Он в галошах ходит.
— А нога?
Подьячий посмотрел на него.
— Меньше вашей, — сказал он неохотно. — Много меньше. Он мелкий человек, Андрей Ильич. Он до вашего плеча.
— Двадцать два с половиной вершка, — сказал Ремизов.
* * *
Милава Ратмировна нашла его в мертвецкой, среди сапог и слепков, и это, судя по лицу, ей не понравилось.
— Вы затребовали в Гильдии роспись по речной чуди за двадцать лет, — сказала она. — Вам её не дадут.
— Отчего?
— Оттого, что роспись по второму разряду ведёт не Гильдия, а управа благочиния, и они не отдадут её вам, потому что не любят вашего наместника. — Она сняла перчатки. — Я вам её принесла.
Она положила на подоконник тонкую тетрадь.
— Спасибо.
— Не благодарите. — Милава Ратмировна открыла тетрадь. — Здесь то, что я хотела, чтобы вы прочли. Стрежень, за двадцать лет. Речной чуди при пристанях: было сорок одна голова, стало девятнадцать. Из них своей смертью — семеро.
Ремизов поднял глаза.
— А остальные пятнадцать?
— «Убыль», — сказала она. — Так пишут. Убыль по хозяйству, как по лошадям. Ни одного дознания, ни одного дела, ни одной статьи. Пятнадцать за двадцать лет, Андрей Ильич, и никто ни разу не спросил.
Она закрыла тетрадь.
— Я не за вас и не против вас. Я просто хочу, чтобы вы понимали, во что лезете. Это не одно дело. Это то, чего в этом городе не делали никогда, и когда вы это сделаете, вам будут благодарны ровно четверо: староста Лапоть, ваш квартальный, ваш писарь и я. А неудобно станет всем остальным.
— Вы сказали — и вы.
— Я сказала — и я, — согласилась Милава Ратмировна. — Это не значит, что я вам помогу. Это значит, что я принесла тетрадь.
* * *
Верфь стояла в двух верстах ниже по реке, за поворотом, и была огорожена так, как в Стрежне не огораживали ничего: тыном в человеческий рост, с двумя воротами и караулом.
— Казённая, — объяснил Сазонов, трясясь рядом в пролётке. — С неё за всякую полосу отчёт. Тут строже, чем в казначействе.
— Кто поставляет железо?
— Подряд у Балахнина. Третий год.
— Считают как?
— По весу. Приходит баржа, взвешивают, записывают. Потом кузня берёт, тоже по весу. Что осталось — тоже по весу. — Квартальный поёрзал. — Ваше высокородие, а мы туда на каком основании едем? Дело-то закрыто.
— Дело не закрыто, — сказал Ремизов. — Дело не открыто. Это разные вещи.
Сазонов подумал.
— Мне за это влетит?
— Вероятно.
— Ну и ладно, — сказал квартальный и повеселел.
Приказчик кузни, глухой от собственного ремесла, орал в ответ на всякий вопрос и охотно показал книги. Книги были в порядке. Приход по весу сходился с расходом по весу, недостачи не было ни в одном месяце.
Ремизов листал их полчаса и не находил ничего.
— А то, что со дна подняли? — спросил он. — В позапрошлую субботу. Мешок полос.
— Записали! — проорал приказчик. — Как найденное! Вот, извольте: двадцать восьмого числа, полосы железные, четыре пуда двенадцать фунтов, найдены при пристани, оприходованы!
— И откуда же они там взялись?
— С баржи упали!
— С какой?
Приказчик открыл рот и закрыл его.
— А вот с какой, — сказал он уже потише, — того нету. Тут не записано, ваше высокородие. Тут написано просто: найдены.
— А кто вносил запись?
Приказчик поглядел в книгу, потом на дверь, потом опять в книгу.
— Подрядчик, — сказал он. — Аверьян Кузьмич своей рукой. Они у нас всегда сами вносят, когда что найденное. Оно и правильно: их товар, им и отвечать.
— И часто находят?
— Да ведь как сказать. — Приказчик пожевал губами. — За осень четыре раза находили. Четыре раза оприходовали.
Ремизов очень медленно поднял голову.
— Четыре?
— Четыре, — подтвердил приказчик и снова заорал, войдя в привычную колею: — Вот они все, извольте! Двадцать восьмого, потом девятого, потом двадцать первого, потом опять двадцать восьмого!
Ремизов подвинул книгу к себе.
Четыре записи. Все четыре — рукой Балахнина. И все четыре — на один и тот же вес: четыре пуда двенадцать фунтов.
Один и тот же мешок. Четыре раза.
* * *
Гринька к вечеру перемерил шаг у всех, кто зашёл в управу.
Он мерил бечёвкой, записывал в особую книжечку, которую завёл сам, и на всякого входящего смотрел теперь снизу, с уровня сапог.
— Двадцать девять с половиной! — объявил он, когда вошёл городовой Гаврюшин. — Ваше высокородие, у него двадцать девять с половиной! Он длинный.
— Записывай.
— А зачем нам городовые? Их же на льду не было.
— Затем, что тебе нужно знать, каким бывает обыкновенный шаг, — сказал Ремизов. — Пока ты не намерил сотню обыкновенных, ты не узнаешь необыкновенный.
Писец задумался над этим и, кажется, впервые понял что-то целиком, а не по частям.
К шести пришёл Фомич.
Он потоптался в дверях, поздоровался со всеми по очереди и стал смотреть в окно, всем видом показывая, что зашёл случайно.
— Кондратий Фомич.
— Я, ваше высокородие, мимо шёл.
— Разумеется.
Квартальный ещё потоптался.
— Я посчитал, — сказал он наконец. — Как вы велели. За четыре года. Сорок одно дело в прошлом годе, тридцать восемь в позапрошлом, и так далее. Всего сто пятьдесят два.
— И?
— И одиннадцать, — сказал Фомич. — Одиннадцать раз выходило так, что после признания того же самого кто-то опять делал. Один раз даже дважды.
Он сказал это и стоял, глядя в окно.
— Я, между прочим, тридцать лет служу, — сказал он. — И никогда не считал. Оно ведь по одному-то делу незаметно.
— Незаметно, — согласился Ремизов.
— Вы мне книжку эту вашу дадите? — вдруг спросил квартальный. — Ну, как писарь ваш меряет. Я себе тоже заведу. У нас на взвозе на прошлой неделе в подвал лазили, так там след был в снегу, а я его сапогом затоптал, покуда смотрел.
Гринька, не веря своим ушам, полез в стол за чистой книжечкой.
* * *
Кулага ждал его в управе и был не такой, как всегда.
Он сидел прямо, не у печи, а за своим столом, и перед ним лежал чистый лист, на котором ничего не было написано.
— Съездил, — сказал он.
— К отцу?
— К батюшке. — Подьячий помолчал. — Восемьдесят девять ему, Андрей Ильич. Он меня узнал не сразу, а как узнал, обрадовался.
— И?
— И я спросил. Про управу при Заозёрском, про пятьдесят четыре года назад. — Кулага провёл ладонью по чистому листу. — Он замолчал. Я такого не видел. Он сидел и молчал, и я минут десять сидел рядом и тоже молчал. А потом он говорит: «Тиша, ты по службе спрашиваешь или для себя?»
— Что вы ответили?
— По службе. — Подьячий поднял глаза. — Соврал. Мне для себя надо было.
— И он?
— А он сказал: «Тогда пусть твой начальник сам приезжает». — Кулага усмехнулся невесело. — Он про вас знает, Андрей Ильич. Весь Стрежень знает, и он знает. И ещё он сказал одну вещь, которую я вам передам слово в слово, потому что своими словами не решусь. Он сказал: «Тот тоже думал, что ненадолго».
В управе тикали часы.
— Тот, — сказал Ремизов.
— Тот, — подтвердил Кулага. — Он это слово выговорил как чужое. Как будто ему пятьдесят четыре года запрещали.
* * *
Ночью он не спал.
Степанида, взявшая привычку оставлять на столе чайник под полотенцем, ушла в девять; в квартире было тепло — впервые за всё время по-настоящему тепло, — и от этого не спалось ещё больше.
Ремизов сидел у стола и раскладывал перед собой то, что имел.
Омутник, который не пошёл бы по льду. Следы, ведущие в одну сторону и обрывающиеся у тела. Шаг в двадцать два с половиной вершка. Сапоги, надетые чужой рукой. Окалина из кузни в сапогах человека, никогда не работавшего в кузне. Мешок железа, поднятый со дна и оприходованный как найденный неизвестно с какой баржи. Подрядчик, который через ночь приезжает считать на пристань, где нечего считать.
И «тот тоже думал, что ненадолго».
Он поймал себя на том, что вторую фразу думает чаще, чем первые семь, и отложил её нарочно, как откладывают письмо, которое нельзя читать посреди работы.
Потом взял чистый лист и написал сверху: «Что нужно проверить».
И первым пунктом: «Сколько раз Кузьма поднимал со дна железо».
Ответ он уже знал: четыре. И записей на верфи было четыре. И вес во всех четырёх был один и тот же — четыре пуда двенадцать фунтов.
Железо не падает в реку четыре раза подряд одинаковыми мешками.
Значит, один и тот же мешок четыре раза оказывался в воде. Значит, его четыре раза туда клали.
И четыре раза со дна его доставал работник, который делал свою работу и приносил хозяину со словами «у вас потерялось».
Ремизов отодвинул лист и долго сидел, глядя в тёмное окно, за которым шла позёмка и заметала всё, что было можно заметать.
Он думал о том, что человек, поднимающий со дна чужое железо и приносящий его на причал со словами «у вас потерялось», — это не свидетель.
Это гораздо хуже.
Это работник, который делает свою работу и не понимает, что мешает.
Глава восьмая
Балахнин принял его стоя и разговаривал стоя, и это была единственная перемена со вчерашнего дня.
— Четыре записи, — сказал Ремизов. — Все вашей рукой. Все на четыре пуда двенадцать фунтов.
— Верно.
— Один и тот же вес четыре раза.
— Ваше высокородие. — Подрядчик улыбнулся почти сочувственно. — Полосы вяжут в мешки по счёту, а не на глазок. Двенадцать полос — четыре пуда двенадцать фунтов. Всегда. У меня их за навигацию тысячи прошли, и все по четыре двенадцать. Оттого и вес одинаковый, что мешок стандартный.
Ремизов помолчал.
Это было правдой. Он проверил это через час у приказчика, и это была правда: двенадцать полос, четыре пуда двенадцать фунтов, мешок вязали так всегда.
— Хорошо, — сказал он тогда. — Тогда объясните другое. Отчего четыре стандартных мешка за осень оказались на дне реки?
— Оттого, что у меня на разгрузке пьяные крючники и гнилые сходни, — сказал Балахнин. — Я об этом писал в управу благочиния дважды. Могу показать копии.
Он показал. Копии были.
— Где вы были в ночь на второе груденя?
— На пристани до полуночи. После полуночи дома. Кучер Сёмка отвёз меня в двенадцать с четвертью, за ним записано в путевой книге, книгу могу предъявить. — Балахнин наклонил голову. — И, ваше высокородие, покуда вы не спросили: нога у меня девять с половиной вершков. Я знаю, потому что у меня в городе не найти обуви, и я шью на заказ у Штейгеля на Приказной. Он вам подтвердит, у него мерка лежит.
Ремизов посмотрел на него.
— Я не спрашивал про ногу.
— Не спрашивали, — согласился Балахнин. — Но весь город знает, что вы льёте алебастром следы. Мне же не хочется, чтобы вы тратили на меня время, когда его у вас и так немного.
* * *
Времени, как выяснилось, не было вовсе.
Наместник не кричал. Он сидел, положив перед собой две бумаги, и по тому, как ровно они лежали, было понятно, что он их выравнивал.
— Первая, — сказал Тучков-Заречный. — Отношение из управления казённой верфи. Начальник сыска без предписания вошёл на охраняемую казённую землю, требовал книги и допрашивал служащих. Вторая — жалоба подрядчика Балахнина на притеснение по подряду. Обе поданы вчера. Обе, разумеется, лягут в столицу, если я их туда пущу.
— Пустите?
— Не пущу. — Наместник поднял глаза. — А вы прекратите.
— Ваше сиятельство...
— Дело закрыто, Андрей Ильич. Оно закрыто сегодня в девять утра, вот моей рукой. — Он подвинул третью бумагу. — «Убыль по хозяйству, обстоятельства невыясненные, взыскание в пользу артели восемьдесят рублей с неустановленного лица». Восемьдесят рублей никто не заплатит, но бумага есть, и город спокоен.
Ремизов взял бумагу и прочёл её всю, до подписи.
— Я вас не понимаю, — сказал он. — Месяц назад вы отдали мне соляной ряд и радовались. Тут то же самое: казённое железо, подряд, кражи. Вам это выгодно.
— Мне это было бы выгодно, — поправил наместник, — если бы вы принесли мне кражу. А вы приносите мне убитого омутника, и всякий в столице спросит: отчего это ваш сыск за нелюдя взялся с таким жаром? — Он поморщился. — И знаете, что мне ответить? Мне нечего ответить. Потому что я и сам не понимаю, отчего.
— Оттого, что его убили.
— Их пятнадцать за двадцать лет, — сказал Тучков-Заречный. — Мне тоже принесли эту тетрадь. Вы думаете, я не умею читать?
Он встал и подошёл к окну.
— Я вам вот что скажу, и вы, пожалуйста, не отвечайте сразу. Если вы это дело поднимете и доведёте, вам придётся поднять и остальные четырнадцать. Иначе будет хуже, чем не начинать. А четырнадцать дел за двадцать лет — это не сыск, это переворот. И делать его будете не вы. Делать его буду я, потому что подпись под ним моя.
Он обернулся.
— Я не готов, Андрей Ильич. Может быть, через год. Может быть, никогда. Закройте.
* * *
Приказчик кузни при виде его перестал орать.
Он говорил тихо, глядя в сторону, и это было хуже всякого крика.
— Не было такого, ваше высокородие.
— Я вчера держал книгу в руках.
— Держали. — Приказчик сглотнул. — А там четыре записи разного весу. Четыре двенадцать, три тридцать, пять с осьмушкой и опять четыре двенадцать. Извольте сами посмотреть.
Ремизов посмотрел.
Записи были разного веса. Чернила были одинаковые.
— Кто исправлял?
— Никто не исправлял. — Приказчик смотрел в пол. — Так и было.
— Вчера было иначе.
— Вчера я, ваше высокородие, был выпимши, — сказал приказчик. — С утра. Я у нас, знаете, всегда выпимши, меня оттого и глухота.
Он стоял, старый, чёрный от копоти, и врал так плохо, что от этого делалось совестно.
— У вас дети? — спросил Ремизов.
— Пятеро, — сказал приказчик. — И зять безрукий.
Ремизов кивнул и вышел.
* * *
— Штейгель подтвердил, — доложил Гринька уныло. — Девять с половиной вершков. Мерка у него в книге с позапрошлого года, я сам смотрел и списал.
— А кучер?
— Сёмка. Отвёз в двенадцать с четвертью, довёз до дому, дождался, покуда барин войдёт, и уехал. — Писец заглянул в книжечку. — Я его порознь спрашивал, как вы учили. Три раза заходил, с перерывами. Одно и то же говорит, слово в слово.
— Слово в слово, — повторил Ремизов.
— Ну да. — Гринька поднял голову. — А это разве плохо?
— Это очень плохо. Человек, который помнит правду, на третий раз рассказывает её иначе: то одно вспомнит, то другое забудет. Слово в слово говорит только тот, кто выучил.
Кулага, слушавший от печи, крякнул.
— Выучить и правду можно, — сказал он. — Если тебя третий раз за два дня спрашивает начальник сыска, ты и правду выучишь, чтоб не сбиться.
— Верно, — согласился Ремизов.
— Верно, — сказал подьячий, — и это ничего не даёт. Ни в суде, ни где. Андрей Ильич, я вам как старик скажу: у вас на руках хорошая мысль и ни одной бумаги. А в суд ходят с бумагами.
* * *
Митяй пропал в тот же день.
Артель говорила об этом неохотно. Егор Лапоть отвечал в сторону, и в его медленных словах впервые появилось что-то, чего раньше не было, — не страх, а тяжёлое, глухое нежелание.
— Ушёл он, ваше высокородие.
— Куда?
— Вниз ушёл. По реке. У них так бывает: постоял-постоял и ушёл.
— Он вчера обещал прийти в управу.
— Ну вот и не пришёл, — сказал староста.
Ремизов посмотрел на него.
— Егор. Вчера вы сняли шапки, все сорок человек.
— Сняли.
— А сегодня?
Лапоть долго молчал.
— Сегодня у меня, ваше высокородие, в артели сорок два едока, — сказал он наконец. — И подряд у Балахнина. И если подряд уйдёт на другую пристань, они все сорок два пойдут зимой на паперть. — Он поднял глаза, и глаза были нехорошие. — Вы за Кузьму спрашиваете. Я вам за Кузьму отвечу. Он бы первый сказал: не лезь, Егор. Он же всех вытаскивал, и меня тоже. Он бы и вас вытащил.
* * *
Артельная книга оказалась последним, что у него оставалось, и он поехал за ней сам, не посылая никого.
Книгу вёл весовщик, аккуратный старичок в нарукавниках, который очень испугался и от испуга сделался чрезвычайно услужлив.
— Извольте, извольте. Вот приход, вот отпуск, вот подённые.
— Мне нужны подённые Кузьмы Тихого. За осень.
Старичок полистал и вдруг успокоился, потому что нашёл повод для гордости.
— А у меня всё записано, ваше высокородие. Я тридцать лет пишу и на нелюдей пишу как на людей, у меня в этом порядок. Извольте: вышел, отработал, спуск в воду — отдельной строкой, за спуск полтина сверх подённых.
Ремизов сел к столу.
Спусков за осень было девятнадцать. Против каждого стояла короткая помета: что доставали.
«Скоба якорная». «Багор». «Мешок с солью, подмок». «Полосы, 12».
Он нашёл четыре строки с полосами и переписал даты.
Двадцать восьмое серпеня. Девятое листопада. Двадцать первое листопада. Двадцать восьмое листопада.
— А ночные спуски бывают?
— Не бывают, — сказал весовщик. — Ночью не спускаются, ночью не видать. У них глаз хороший, а всё ж не кошачий.
— Точно не бывают?
Старичок замялся.
— Раз было, — сказал он. — В ночь на двадцать девятое серпеня. Кузьма сам попросил записать, и я записал, хоть и не по форме. Он сказал: пиши, Лукич, чтоб потом не спорили.
Он повернул книгу.
Строчка была написана другой рукой — крупно, коряво, с наклоном не туда: «Спускался ночью, видел, кто кладёт. Кузьма».
— Это он сам писал?
— Сам, — сказал весовщик. — Печатными буквами, они иначе не умеют. Я ещё смеялся: чего ты, говорю, как в казённой бумаге.
Ремизов очень осторожно закрыл книгу и положил на неё ладонь.
— Лукич. Кто ещё это читал?
Старичок подумал.
— Аверьян Кузьмич читали, — сказал он. — На той неделе. Они подённые смотрели.
* * *
Ночью он пошёл на лёд.
Идти было незачем, и он это понимал. Мешки, если они и лежали на дне, лежали подо льдом, и без омутника достать их не мог никто. Дело было закрыто. Книга исправлена. Свидетель ушёл вниз по реке.
Он пошёл потому, что не мог сидеть в тёплой квартире.
Лёд у берега держал крепко. Ремизов шёл вдоль причалов, считая сваи, и остановился у третьего — там, где начинались следы, которых уже не было.
Здесь, у самых свай, лёд был другой: тёмный, в разводах, и по краю шла ровная, будто ножом прорезанная кромка. Ремизов присел и посветил фонарём.
Полынья была затянута молодым льдом в палец толщиной. Вырубленная, квадратная, в аршин — точно такая, в какую опускали Кузьму.
Только эта была не там, где хоронили. Эта была у самой сваи, и вокруг неё лёд был исчерчен свежими бороздами, будто по нему волокли что-то тяжёлое.
Он наклонился ниже.
И в этот момент кто-то толкнул его в спину.
Толчок был не сильный — так толкают, чтобы человек оступился, а не полетел. Ремизов оступился. Молодой лёд под коленом хрустнул сухо, как сахар, и он ушёл в воду сразу весь, целиком, не успев ни крикнуть, ни ухватиться.
Вода была не холодная. Она была никакая — она просто отменила всё остальное.
Он помнил, что искал руками край и находил только гладкое. Помнил, что тулуп потянул вниз и что он никак не мог сообразить, как его снять, хотя знал, что надо. Помнил, что над головой было светлее, чем вокруг, и что это светлое место с каждой секундой оказывалось дальше и левее.
Потом что-то взяло его под мышки.
Взяло крепко, деловито, как берут мешок, и повлекло не вверх, а вбок — долго, под самым льдом, — и он успел подумать, что это неправильно, что вверх надо, и тут его вытолкнуло на воздух, в чёрную воду у сваи, где не было льда, и он ударился лицом о мокрое дерево и вцепился в него обеими руками.
Рядом, по плечи в воде, стоял Митяй.
— Держитесь, — сказал омутник. — Не дёргайтесь. Я вас подсажу.
* * *
Степанида не сказала ни слова.
Она стащила с него всё, растёрла, уложила, натопила так, что в квартире стало нечем дышать, и всю ночь просидела на табурете у печи, подкладывая дрова.
Штоф приехал под утро, послушал, посмотрел горло и сказал:
— Три дня лежать.
— У меня нет трёх дней.
— У вас нет и одного, — согласился лекарь. — У вас есть вода в лёгких, и если вы завтра встанете, то через неделю мы с вами будем разговаривать о другом. Три дня.
Он собрал сумку.
— Кто вас толкнул?
— Не видел.
— А кто вытащил?
— Видел, — сказал Ремизов. — Митяй.
Штоф остановился у двери.
— Который ушёл вниз по реке?
— Который никуда не уходил, — сказал Ремизов. — Он третий день стоит подо льдом у третьего причала. Он не может уйти, Штоф. Он там сторожит. Он видел, куда клали мешки, и он один знает где.
Он закашлялся и долго не мог остановиться.
— И он вытащил меня, — сказал он, отдышавшись. — Хотя ему было выгоднее, чтобы я утонул. Потому что теперь я знаю, что он здесь.
* * *
Гринька прибежал в полдень, взъерошенный и без шапки, как в первый день.
— Ваше высокородие! Тихомира Спиридоновича нет!
— Как нет?
— Со вчерашнего вечера нет! В управе не был, дома не был, хозяйка говорит — с утра ушёл и не сказал куда. — Писец чуть не плакал. — Я и на пристань бегал, и в благочиние, и к лекарю. Нету!
Ремизов сел на койке.
В голове было пусто и звонко, а в груди при каждом вдохе что-то булькало.
Он подумал о шестидесяти двух годах Кулаги, о том, что подьячий три дня подряд ходил с ним по пристани и его там видели все, и о том, что вчера ночью на льду стоял человек, который толкает в спину не сильно.
— Степанида! — крикнул он. — Сапоги.
— Не дам, — отозвались из кухни.
— Степанида.
— И не проси. — Кухарка появилась в дверях, вытирая руки, и встала так, что стало ясно: мимо неё не пройти. — Лекарь сказал три дня, стало быть, три дня.
— Пропал человек.
— Человек пропал вчера с утра, — сказала Степанида. — А ты вчера ночью тонул. Покуда ты до пристани доползёшь, тебя обратно понесут. Гринька!
— Я! — испуганно отозвался писец.
— Беги в управу, скажи — квартальный чтоб шёл. Тот, длинный, с нижней стороны. И городовых пущай берёт. — Она обернулась. — Вот тебе твои сапоги: пущай они ходят, у них ноги казённые.
Ремизов открыл рот и закрыл.
Она была права, и это было хуже всего.
Гринька убежал. Ремизов лёг обратно, и потолок над ним повело.
Он лежал и думал о том, что за три недели до этого сидел в такой же комнате в другом городе другого мира и точно так же не мог встать, и что тогда рядом никого не было, а теперь на кухне гремела посудой женщина, которая наняла его сама и сама назначила себе жалованье.
И что за Кулагой сейчас пойдут четверо, потому что он, Ремизов, попросил.
Он не заметил, как заснул.
Разбудили его в четвёртом часу. В комнате было темно, у койки на табурете, где ночью сидела Степанида, сидел Тихомир Спиридонович Кулага — в шубе, в снегу, с обмороженным носом и с толстой пачкой бумаги на коленях.
— Не шумите, — сказал подьячий. — Она велела вас не будить, а я разбудил. Мне попадёт.
— Где вы были?
Кулага положил пачку на одеяло.
— На пристани, — сказал он. — Полтора суток. Сорок две пары сапог, Андрей Ильич. Все промерил, все обвёл на бумаге и все записал: чей, какой размер, каков шаг. Гринькиной методой. — Он помолчал. — Тридцать один год служу и первый раз в жизни сам, без приказа, полез мерить чужие сапоги. Оттого и не сказал никому. Стыдно было.

