
Полная версия:
Мороз идёт по следу. Том 2. Москва
Стало быть, у него оставалось столько времени, сколько понадобится департаменту, чтобы найти основание.
Он посмотрел на календарь.
Первое апреля.
До мая оставался месяц, а до станции Тюмень — три тысячи вёрст и одна командировка, которой ему никто не даст.
Морозов взял чистый лист и начал писать рапорт.
Рапорт был о том, что при производстве дознания по делу Кислякова выяснилось обстоятельство, требующее проверки в Западной Сибири: подложные документы о смерти, выправленные по образцу, встречающемуся в делах Тобольской и Томской губерний, и что чиновник для поручений Морозов просит командировать его для сличения на срок до двух месяцев.
Обстоятельство это он выдумал целиком, от первого слова до последнего.
Он перечитал рапорт, помедлил — и не порвал.
За год и три месяца в этом веке он не подделал ни одной бумаги.
Морозов посмотрел на лист, потом на тёмное окно, за которым лежала чужая Москва, и подумал, что человек, начинающий врать в рапортах, обыкновенно кончает тем, что перестаёт понимать, зачем служит.
Потом он взял перо и переписал рапорт начисто — уже без выдуманного обстоятельства.
В новом варианте стояло другое: что чиновник для поручений Морозов А. П. просит о предоставлении ему отпуска на два месяца, с сохранением содержания либо без оного, по семейным обстоятельствам, с выездом в Тобольскую губернию.
Никаких семейных обстоятельств у него не было и быть не могло.
Но отпуск — это не подлог. Отпуск — это просто просьба, в которой можно отказать.
Он поставил число, подписался чужим именем, которое за год и три месяца стало своим, и лёг спать.
Спал он дурно.
Ночью он встал, зажёг лампу и достал из ящика то, что возил с собой из Петербурга: тетрадь, две костяные пуговицы, выписку из дневника горного инженера и три строки на плотной бумаге верже.
«В мае месяце на станции Тюмень будет ожидать Вас человек с фамилией, которую Вы знаете».
Он перечитал выписку — «отъ станціи трактомъ 26 верстъ до села, далѣе просёлкомъ на восходъ 9 верстъ до заимки Кузнецова» — и в сотый раз уткнулся в то же: станция не названа.
Зато теперь она была названа в другой бумаге.
Тюмень.
Если человек, знающий всё, назначает встречу именно там, — значит, оттуда и ехать. И, стало быть, у Морозова наконец есть начало дороги, а конец её описан в тетради покойного инженера с точностью до трёх с половиною вёрст берёзовым колком.
Оставалось одно: попасть туда.
Он посчитал, как считают расход. От Москвы до Тюмени поездом — четверо суток. Оттуда до тех мест — ещё сутки-двое. На месте — неделя, две. Обратно столько же.
Двух месяцев довольно.
Двух месяцев ему не дадут.
Отпуск в два месяца чиновнику, служащему третий месяц и не имеющему ни семьи, ни имения, не даёт ни один начальник отделения в империи; и Пересветов, при всей своей ласковости, откажет — и откажет правильно.
Морозов погасил лампу и лёг снова, и последнее, о чём он подумал, было не о Тюмени.
Он подумал о том, что человек в департаменте, спрашивавший о его особых приметах, сейчас, вероятно, тоже не спит и тоже что-нибудь считает.
И что из них двоих время работает не на него.
Утром второго апреля он подал рапорт Пересветову.
Начальник отделения прочёл, поднял брови и положил бумагу на стол.
— Два месяца. В Тобольскую губернию. По семейным обстоятельствам. — Он поднял глаза. — Александр Петрович, у вас по формуляру ни жены, ни детей, ни родителей.
— Так точно.
— Тогда что за обстоятельства?
— Личные, — сказал Морозов.
Пересветов посмотрел на него долгим ласковым взглядом, за которым, как Морозов давно понял, стояло что угодно, только не ласка.
— Знаете, что я сделаю? — сказал он. — Я вам не откажу и не разрешу. Я положу это в стол и подержу до мая. — Он придвинул рапорт к краю. — А вы за этот месяц подумайте, не найдётся ли у вас надобности съездить туда не по семейным обстоятельствам, а по делу. Потому что отпуска, Александр Петрович, вам никто не даст, а командировку я подписать могу.
— Дела нет, — сказал Морозов.
— Дела нет сегодня, — сказал Пересветов. — А у нас, слава богу, Москва. К маю что-нибудь да найдётся.
Глава 56
Книга двенадцатая. Обратный путь
Бекетов приехал седьмого апреля.
Морозов встречал его на Николаевском вокзале — и, стоя на перроне, поймал себя на том, что ждёт с нетерпением, которого сам от себя не ожидал.
Аполлинарий Львович вышел из вагона в новом пальто, с двумя чемоданами и с той безукоризненной прямизной, по которой его можно было узнать за сто шагов.
— Александр Петрович.
— Аполлинарий Львович.
Они пожали руки, и Бекетов сказал первым делом:
— Я привёз вам поклон от его превосходительства и три письма: от Кузьмы Игнатьевича, от господина Штейна и от ротмистра.
— От Свешникова?
— От него, — сказал Бекетов. — Он вручил мне его на вокзале лично, в закрытом конверте, и просил передать в руки. Я, признаться, всю дорогу думал, отчего он не отправил почтой.
— Оттого, — сказал Морозов, — что почта в этом веке читается.
Дорогой с вокзала Бекетов рассказывал о петербургских новостях, и Морозов слушал с тем особым вниманием, с каким слушают о городе, где прожил год.
Вельяминов здоров и по-прежнему в отделении. Штейн ворчит. Дроботов третий раз подал прошение о переводе. Дело Дементьева слушалось в марте, публики набилось столько, что пришлось ставить приставов у дверей, и «Петербургский листок» напечатал отчёт под заглавием «Фельдшеръ смерти», о чём Бекетов сообщил с отвращением.
— А Степанида Луконина? — спросил Морозов, когда они уже подъезжали.
— Содержательница комнат с Сенной?
— Она.
— Здорова, — сказал Бекетов. — Я её видел в феврале, случайно, на Садовой. Она меня узнала и остановила.
— Что сказала?
Бекетов помедлил.
— Спросила, как вы устроились, — сказал он. — Я ответил, что хорошо. Она сказала: «Ну и слава богу» — и пошла дальше. — Он посмотрел на Морозова. — Александр Петрович, она просила ничего вам не передавать. Я передаю только то, что она спросила.
— Спасибо, — сказал Морозов.
Письмо Свешникова он вскрыл вечером, дома, один.
Оно было короткое.
«Александръ Петровичъ.
Пишу не почтой, оттого что писать почтой мнѣ нынче неудобно.
Дѣло, по которому мы съ Вами работали, у меня взяли въ февралѣ и передали въ другія руки. Мнѣ объявлено, что моё участіе болѣе не требуется. Я подалъ рапортъ съ просьбой оставить меня при дѣлѣ; резолюція: отказать.
Отъ себя прибавлю одно, и Вы поймёте, чего мнѣ это стоитъ. Я полагаю, что дѣло взяли не для того, чтобы вести, а для того, чтобы оно лежало.
Прошеніе моё о переводѣ въ Западную Сибирь подано вторично. Отвѣта пока нѣтъ.
Л. Свѣшниковъ».
Морозов прочёл дважды и сжёг в печке — не из осторожности, а оттого, что понимал: если это письмо когда-нибудь найдут у него, оно погубит не его, а ротмистра.
Наблюдательное дело о собирателях легло под сукно.
Гельмерсен вёл его пять лет, потратил на него сто сорок листов и, получив наконец за два месяца троих живых свидетелей, — потерял его в феврале.
Морозов сел и написал в тетрадь одну строчку: «Дѣло легло. Февраль 1914. Кому выгодно?»
Ответа у него не было.
Два других письма были легче.
Дроботов писал, что в отделении новый чиновник, из молодых, и что «бумаги пишет чисто, а людей не знает вовсе»; что Мохов на суде получил пятнадцать лет каторги и на приговор не отозвался никак; что Дементьеву дали двенадцать и что он, Дроботов, был в суде и слышал, как фельдшер, уходя, поклонился публике.
В конце было: «А я, Александръ Петровичъ, подалъ прошеніе о переводѣ въ Москву. Отказали за неимѣніемъ вакансіи. Буду подавать вдругорядь».
Штейн писал о деле: об исследовании пятен, о новом реактиве, о том, что Пахом оказался неожиданно способен и «читает по ночам, каналья, при свече, портит глаза».
И в самом конце, без перехода: «Морозовъ, приѣзжайте на недѣлю. Я старъ и не люблю писемъ».
Морозов сложил оба письма в ящик и подумал, что за год с небольшим в этом веке у него завелось то, чего в прежней жизни не было последние лет двадцать: люди, которые пишут ему не по делу.
Бекетова он устроил в двух кварталах от себя, в меблированных комнатах на Рождественке, и первые дни водил по городу сам — как водили когда-то его самого.
Служба между тем шла.
Стол Морозов принял первого апреля и за неделю понял, что московский стол — это не петербургский. В Петербурге у него было семь дел за год; здесь за первую неделю легло девять.
Москва воровала, дралась и жгла в тех количествах, о которых на Офицерской не подозревали: кражи со взломом по Сухаревке, поддельные векселя, драки со смертельным исходом на Хитровке, поджоги лавок ради страховки, шайки «фармазонщиков», подменявших камни в перстнях.
За первый месяц Морозов выучил про этот город три вещи.
Первая: здесь всё решается через людей, а не через бумагу. В Петербурге чиновник писал отношение и получал ответ через две недели; в Москве надо было пойти, спросить знакомого, знакомый посылал к своему знакомому, и через два дня всё было сделано — но по знакомству, а не по закону.
Вторая: здесь больше воруют и меньше убивают из расчёта. Петербургское убийство — почти всегда обдуманное: отравление, инсценировка, аккуратность. Московское — в девяти случаях из десяти пьяное, кабацкое, ножом под лопатку.
И третья, которая ему нравилась: здесь не боятся начальства так, как боятся в столице. Здесь его обходят.
Бекетова он поставил на бумажную часть — и через три дня получил то, чего в Петербурге ждал год: стол заработал ровно.
Аполлинарий Львович вёл переписку, сроки, отчётность и надзирал за производствами так, что Пересветов на второй неделе сказал:
— Александр Петрович, а этот ваш из столицы — он у вас откуда?
— Из моего же стола.
— И вы его отдали?
— Он сам приехал.
Пересветов подумал.
— Тогда я вам скажу одно, — проговорил он. — В Москве за таким чиновником начальники дерутся. Держите крепче.
Впрочем, одно московское дело за эти недели Морозов запомнил особо, и запомнил не по существу.
В конце марта на Сухаревке взяли шайку, обиравшую покупателей на воскресном торгу. При обыске у главаря нашли, среди прочего, десятка полтора образков и крестов — обыкновенное краденое.
Морозов осматривал их вечером, при опечатывании, и поймал себя на том, что вносит вещи в опись, а сам ждёт.
Ничего.
Медь, серебро, стекло, дешёвая эмаль — и никакого света.
Он вышел тогда из отделения и полверсты шёл пешком, и мысль, которая его занимала, была неприятна своей мелочностью: он поймал себя на разочаровании. Не оттого, что не нашёл улику. Оттого, что не увидел.
За полтора года он привык к тому, что он — единственный в этом мире человек, видящий нечто. Привычка эта, как выяснилось, приросла крепче, чем ему хотелось бы.
А четырнадцатого апреля, во вторник, Морозову досталось дело, из-за которого он в конце концов уехал за Урал.
Началось оно как самое обыкновенное.
В ночь на четырнадцатое, на пустыре за Каланчёвской площадью, между складами Николаевской дороги и Красным прудом, дворники нашли мёртвого человека.
Мужчина лет сорока, крестьянского вида, в полушубке. Смерть от удара по голове тупым орудием, нанесённого сзади. При покойном не обнаружено ни денег, ни документов, ни вещей.
Дело шло по разряду, который в московском отделении называли коротко: «вокзальное».
Каланчёвская площадь — три вокзала, и вокруг них жила своя обширная промышленность: артельщики, носильщики, шулера, скупщики, «хипесники», ночлежки, чайные и трактиры, где приезжего человека обирали за сутки, а иногда и быстрее.
Убитых по этому разряду в Москве за год выходило до полусотни, и раскрывалось из них едва треть, потому что убивали, как правило, приезжих, а приезжего некому опознавать.
— Обыкновенное дело, — сказал Луковников, отдавая папку. — Мужика раздели и стукнули. Ищите по ночлежкам, глядишь, за неделю найдёте.
— А если не найду?
— Тогда через месяц спишете в приостановленные, — сказал Луковников с той же лёгкостью. — Александр Петрович, вы не думайте, что я циник. Я восьмой год эти дела веду. По вокзальному разряду у нас в год до полусотни трупов, и три четверти из них — приезжие без документов. Их не опознают, потому что их некому опознавать: родня в деревне за тысячу вёрст и ждёт письма.
— И что с ними делают?
— Хоронят, — сказал Луковников. — За городской счёт, в общей могиле. И, знаете, я вам скажу, что меня в этом больше всего мучает. Не то, что мы их не находим. А то, что дома их ждут годами. Он поехал на заработки, пропал — а жена в деревне двадцать лет думает, что он загулял и не вернулся.
Морозов посмотрел на него с интересом.
За три месяца это была первая фраза Луковникова, за которой стояло что-то, кроме желчи.
— Иван Матвеевич, — сказал он. — Так, может, и возьмёмся?
— Возьмитесь, — сказал Луковников и пожал плечами. — У вас, я слышал, ноябрьские кости заговорили. Может, и этот заговорит.
Морозов поехал на место в тот же день.
Каланчёвскую площадь он к тому времени знал уже прилично и всякий раз, попадая туда, испытывал странное чувство узнавания.
Три вокзала, сходящиеся на одном пятачке. Толпа с мешками и корзинами. Носильщики в фартуках с бляхами. Крик, ругань, свистки, лязг маневровых. Ряды чайных, где за пятак дают чай в неограниченном количестве кипятка. Извозчичья биржа. Артельщики, зазывающие приезжих в «хорошие номера». Мальчишки, предлагающие поднести.
В его прежней жизни на этом самом месте стояли три вокзала и площадь под ними, и толпа была та же, и точно так же кто-то кого-то обирал у выхода. Менялось всё, кроме устройства: там, где сходятся дороги, всегда стоит человек, который живёт с приезжих.
Бекетов, сопровождавший его в первый раз, оглядел это и сказал:
— Александр Петрович, у меня ощущение, что мы приехали в другое государство.
— Мы приехали в ворота, — сказал Морозов. — Через эту площадь в год проходит миллион человек. Из них половина едет на восток и продала всё, что имела. Как вы полагаете, сколько народу в Москве кормится тем, что стоит на этой дороге и подбирает?
Пустырь оказался большой, грязный, с остатками снега в канавах и с той особенной вокзальной замусоренностью, при которой земля состоит наполовину из земли и наполовину из обёрток, костей и битого стекла.
Тело лежало в тридцати саженях от складов, у самой тропы, ведущей к Красному пруду.
Морозов прошёл тропу дважды и отметил обычное: место выбрано не убийцей, а самим убитым — здесь ходят напрямик к дешёвым ночлежкам; следов борьбы нет; ударили сзади, на ходу.
Дальше пошли мелочи, которые он собирал по привычке.
Полушубок овчинный, ношеный, но не в лохмотьях: подшит и починен аккуратно, и починен женской рукой. Сапоги хорошие, не московские: голенище иное, шитьё другое.
Сапоги Морозов разглядывал долго.
Голенище было высокое и прямое, без сборок; шов задний, простой; подошва подшита в два ряда деревянными гвоздями, а не медными, как шьют в московских мастерских. И — главное — вытяжка была на две колодки шире обычного: под две пары портянок и под валеную стельку.
— Это, ваше высокоблагородие, сибирские, — сказал Гвоздёв, наклонившись. — У нас в Москве такие не носят, у нас нога мёрзнет иначе.
— Вы откуда знаете?
— У меня свояк в Кургане, — сказал надзиратель. — Он мне такие присылал. Я в них десять лет на посту стоял, лучше их для зимы ничего нету.
Морозов записал.
Ладони — тут он присел надолго — с мозолями, но не крестьянскими. Крестьянская мозоль от косы и от вожжей ложится иначе. Здесь мозоли были от заступа и от лома: сплошные, поперёк ладони, с трещинами.
И под ногтями — глина.
Не московская грязь, а именно глина, плотная, желтоватая, набившаяся глубоко и давно.
— Землекоп? — предположил Гвоздёв.
— Или копал сам для себя, — сказал Морозов.
Он выпрямился и оглядел пустырь.
Место было пустое, гнилое и до крайности неудобное: ни фонаря, ни жилья.
И вот тут, обходя тело в третий раз, Морозов остановился.
Апрельский день был серый и тусклый, и от складов на тропу падала длинная густая тень — та самая тень, в которой он за год научился видеть.
В этой тени, на земле, в двух аршинах от вытянутой руки покойного, лежал зелёный свет.
Слабый, гаснущий, размазанный — след вещи, которая пролежала тут недолго, а после её подняли.
Морозов стоял и смотрел, и всё внутри у него сделалось очень тихо и очень ясно.
Три месяца в Москве он не видел ничего.
Он ходил по этому городу, работал, ел в трактирах, ездил на бойни и в Ольгово, и ни разу — ни разу за три месяца — свет не показался ему нигде.
Он проверял себя дважды. В феврале, поздно вечером, зашёл в антикварную лавку на Кузнецком и с полчаса ходил между витринами, вглядываясь в тёмные углы; хозяин под конец спросил, не угодно ли ему чего-нибудь определённого, и Морозов купил ненужную бронзовую чернильницу за четыре рубля. В марте он обошёл ночью три церкви и Сухаревскую башню.
Ничего.
И он начал думать, что дело в нём: что дар, если это дар, привязан не к нему, а к тому городу; что в Петербурге он видел, потому что там были они, а здесь их нет и не было.
Оказалось — нет.
Оказалось, что вещи есть и в Москве, и что одна из них лежала нынче ночью в грязи на пустыре за Каланчёвской площадью, в двух аршинах от руки убитого мужика с глиной под ногтями.
И что её взял тот, кто его убил.
— Александр Петрович? — окликнул Гвоздёв.
Морозов присел, будто рассматривая землю, и сказал ровно:
— Тут что-то лежало. Видите — примято и грязь другая. Отметьте место и велите просеять на две сажени кругом.
Гвоздёв послушно полез за колышком.
Просеивали до сумерек и нашли обыкновенное вокзальное: две пуговицы, обломок гребня, медный крестик на порванном гайтане, полтинник и обрывок газеты.
Крестик Морозов взял отдельно.
Гайтан был порван не на шее — узел цел, а тесьма лопнула поперёк, там, где старая нитка перетёрлась. Стало быть, слетел сам, когда покойного ворочали.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Гвоздёв. — Ежели его обобрали, отчего крест не сняли?
— Оттого, что медный, — сказал Морозов. — Его и на копейку не возьмут.
— И полтинник в грязи оставили.
— И полтинник, — согласился Морозов. — Значит, обирали второпях: вывернули карманы, взяли, что нашлось сразу, и ушли. Так делают не мародёры с ночлежки, Спиридон Афанасьевич. Те раздевают догола: полушубок один стоит трёх рублей.
Гвоздёв посмотрел на овчину, оставшуюся на покойном, и крякнул.
— И правда.
— И сапоги, — сказал Морозов. — Хорошие сапоги, не московские. За них на Хитровом дадут рубль с полтиной. Их не взяли.
Он поднялся, отряхнул колени и подвёл первый итог — вслух, для надзирателя и для себя:
— Стало быть, его не грабили. Его убили, вынули из карманов что-то определённое и ушли, не тронув того, что имеет цену.
Вечером, дома, он записал в тетрадь то, чего не сказал ни Гвоздёву, ни кому-либо ещё.
«14 апрѣля. Пустырь за Каланчёвской. Слѣдъ на землѣ, гаснущій, въ двухъ аршинахъ отъ руки убитаго. Вещь лежала недолго и взята.
Первый разъ въ Москвѣ за три мѣсяца».
И ниже, помедлив, приписал:
«Стало быть, они и здѣсь».
Человек с сибирскими сапогами, с глиной под ногтями и с вещью из кургана.
В Москве, в апреле четырнадцатого года.
За три недели до срока, назначенного ему на станции Тюмень.
Глава 57
Опознавать покойника Морозов начал не с ночлежек.
— По ночлежкам мы пройдём, — сказал он Гвоздёву, — и ничего там не найдём. Он в Москве человек новый: сапоги сибирские, полушубок починен дома. Он приехал не позже как за неделю.
— Откуда знаете?
— Оттуда, что полушубок ещё не завшивел, — сказал Морозов. — В московской ночлежке за неделю всякая одежда становится общей собственностью насекомых. А у него чисто.
— Стало быть, он не в ночлежке жил.
— Стало быть, он в ночлежке ночевал недолго или не ночевал вовсе. Едем на пункт.
Переселенческий пункт стоял у Рязанского вокзала: длинные бараки, кухня, баня, контора, амбулатория и постоянная толпа — мужики, бабы, дети, узлы, сундуки, самовары, куры в корзинах.
Через этот пункт из Москвы на восток шли те, кто продал в деревне всё и ехал на казённый надел в Сибирь.
А обратно, навстречу, шли другие.
Их называли обратниками.
Заведующий пунктом, чиновник переселенческого управления по фамилии Ржевусский, оказался человеком усталым, худым и на редкость толковым.
— Обратники, — сказал он, когда Морозов объяснил, зачем пришёл. — Да, у нас их много. По прошлому году через московский пункт прошло на восток восемьдесят тысяч душ, а обратно — тысяч семь.
— Отчего возвращаются?
— Оттого, что не выходит, — сказал Ржевусский. — Кому земля досталась негодная, кто хворью не выдержал, кто лошадь потерял, у кого дети померли. Едут два года, обживаются два года, а после снимаются и едут назад — уже без надела, без лошади и без денег.
— И где они у вас?
— Нигде, — сказал заведующий. — Вот в этом всё и дело, милостивый государь. Тех, кто едет туда, ведёт казна: их считают, кормят, лечат, дают ссуду. А тех, кто едет обратно, казна не ведёт никак. Они для неё неудача. Их не считают и не кормят, и на моём пункте им места не положено.
— И куда они деваются?
Ржевусский посмотрел на него.
— В город, — сказал он. — Прямо туда, на площадь. Приезжают, ночуют где придётся и добираются в свои губернии как умеют. Вы, я думаю, и нашли одного такого.
— Отчего вы так думаете?
— Оттого, что вы описали сапоги, — сказал заведующий. — Такие шьют за Уралом. У человека, ехавшего туда, их быть не может: он ещё не обжился. А у обратника — сплошь. Это, знаете, единственное, что они оттуда вывозят: сапоги и болезни.
Морозов записал.
— Списки у вас есть?
— Обратников — нет. Есть у железной дороги: они едут по льготному тарифу, а на льготу выправляется свидетельство. По этому свидетельству их считают в Челябинске и в Сызрани.
— А в Москве?
— А в Москве, — сказал Ржевусский, — им уже никто не рад.
Он помолчал и прибавил, глядя в окно, за которым во дворе пункта галдела очередь за кипятком:
— Я тут шестой год, милостивый государь. Тех, кто едет туда, я провожаю с лёгким сердцем: там земля, там будет. А обратников боюсь.
— Отчего?
— Оттого, что человек, у которого не вышло, — самый беззащитный человек на свете, — сказал заведующий. — Он два года верил, всё продал, всё вытерпел, а после сдался. Он едет домой, где над ним будут смеяться, и в кармане у него последние деньги. Такого обмануть легче лёгкого: ему уже всё равно.
— И кто их обманывает?
— Кто угодно. Артельщики, что зовут в номера. Скупщики, что берут за четверть цены. Ходатаи, что берутся выправить бумагу на новый надел. Игроки в поезде. — Он посмотрел на Морозова. — А иногда, я думаю, и хуже. Только ко мне они уже не приходят: у меня для них места нет.
Морозов записал и это.
Место, где сходятся дороги, и человек, у которого не вышло. В его прежней жизни это называлось бы иначе и происходило бы в других декорациях, а по существу было бы то же самое: кто-то всегда стоит у выхода и подбирает тех, кто выходит последним.

