
Полная версия:
Мороз идёт по следу. Том 2. Москва

Александр Фрост
Мороз идёт по следу. Том 2. Москва
Глава 51
Книга одиннадцатая. Невыслушанная
Москва встретила его колокольным звоном и запахом печного дыма.
Морозов вышел на перрон Николаевского вокзала в восьмом часу утра двадцать первого января, с чемоданом в правой руке — левой он поднимать не мог, зашитый бок держал крепко, — и первое, что он отметил, было небо.
В Петербурге небо лежало на крышах. Здесь оно стояло выше, и на нём с семи часов гудели колокола: сорок сороков, о которых он читал в чужих книгах в чужом веке.
Второе, что он отметил, была толпа. Она двигалась иначе: медленнее, вразвалку, задевая плечами и не извиняясь.
Третье он сформулировал уже на извозчике, глядя, как проплывают мимо Красные ворота: этот город не расчерчен. Петербург он выучил за месяц, потому что Петербург — план: линии, проспекты, углы. Москва расходилась кругами, кривыми и переулками, и всякая улица тут норовила загнуться и выйти не туда, куда собиралась.
«Год, — подумал Морозов. — Мне на этот город понадобится год».
Года у него не было. У него было четыре месяца до мая.
Московская сыскная полиция помещалась в Малом Гнездниковском переулке, и Морозов явился туда двадцать второго января, к десяти утра, с предписанием, формулярным списком и замечанием в этом списке.
Принял его начальник отделения, статский советник Аркадий Ильич Пересветов, — человек лет пятидесяти пяти, круглый, румяный, с ласковыми глазами и с той особенной московской обходительностью, за которой у людей его должности обыкновенно прячется что-нибудь холодное.
— Ну-с, — сказал он, дочитав бумаги. — Александр Петрович. Садитесь, чайку?
— Благодарю.
— И правильно, у нас чай хороший, не то что в столице. — Пересветов позвонил, велел подать и снова взялся за формуляр. — Семь дел за год, все с обвинительным актом, ни одного возврата от прокурорского надзора. Похвально, весьма похвально. Замечание с занесением: ненадлежащее хранение вещественного доказательства.
Он поднял глаза.
— И перевод с производством в чин.
— Так точно.
— Александр Петрович, — сказал Пересветов совершенно ласково. — Я двадцать девять лет служу. Чиновников, которых переводят в Москву с повышением через три недели после замечания, я на своём веку видел четверых. И все четверо, скажу вам по чести, приезжали сюда не за тем, чтобы служить.
— А за чем?
— За тем, чтобы их не было там, — сказал начальник отделения и улыбнулся. — Так что давайте условимся сразу и без обиды: я не знаю, что у вас там вышло, и знать не желаю. Мне довольно того, что вы работник. Работайте — я вас не трону. Начнёте мне тут заводить петербургские порядки — прощайтесь.
— Не заведу, — сказал Морозов.
— Вот и славно. — Пересветов допил чай. — Стол вам дам с марта, когда освободится. Покамест пойдёте чиновником для поручений при третьем столе, к Луковникову. И, Александр Петрович, ещё одно.
— Слушаю.
— У нас не любят присланных, — сказал он. — Особенно из Петербурга. Особенно с чином. Это вам скажет всякий, кто тут служит, но никто не скажет в лицо, оттого я и говорю. Вам месяца три будут сдавать самое дрянное. Не обижайтесь: это не подлость, это обычай.
Обычай Морозов узнал на второй день.
Московское сыскное отделение оказалось и похоже, и не похоже на петербургское.
Похоже — потому что везде, во всяком веке, отделение полиции устроено одинаково: коридор, шкафы с делами, запах сургуча и мокрого сукна, писарь, у которого всегда не хватает бумаги, и сторож, который знает больше начальника.
Не похоже — потому что здесь всё было теснее, шумнее и семейнее. В Петербурге чиновники сидели по столам и обращались друг к другу по имени-отчеству. Здесь через открытые двери кричали из комнаты в комнату, пили чай прямо на делах и звали друг друга «Ильич», «Матвеич», «Сашка».
Здесь же, в первый день, Морозов услышал в коридоре про себя: «Питерского прислали. С чином и с замечанием. Стало быть, проворовался».
Он прошёл мимо, не повернув головы, и записал себе на будущее: опровергать не пробовать.
Прежде того он устроился.
Квартиру он снял в Печатниковом переулке, у вдовы-чиновницы, — две комнаты в третьем этаже, окнами во двор, восемнадцать рублей с дровами. Выбирал не по цене и не по удобству: он обошёл семь адресов и взял тот, где было две двери — парадная и чёрная — и где чёрная выходила не во двор-колодец, а в проходной двор с выходом в другой переулок.
Хозяйке он объяснил это тем, что по службе иногда возвращается ночью и не хочет тревожить дом.
В первый же вечер он повторил то, что делал в Петербурге: приклеил нитку хлебным мякишем поперёк дверной щели у нижней петли и записал в тетрадь расстояние от чемодана до щербины в половице.
Микроскоп Штейна он поставил на подоконник и накрыл полотенцем.
Тетрадь, две костяные пуговицы и выписку из дневника горного инженера убрал в ящик стола и запер, а ключ стал носить на шее, на шнурке, — тоже привычка нового года.
Письма пошли с первой недели.
Дроботов написал через шесть дней — на трёх страницах, полууставом, с ятями не там, где надо. Писал он о том, что в отделении всё по-старому, что нового чиновника в стол Морозова ещё не дали, что Мохов сидит и молчит, а фельдшер Дементьев в тюремной больнице учит арестантского фельдшера ставить банки. В конце было приписано: «А погода у нас, Александр Петрович, сырая, и я, признаться, скучаю».
Штейн написал через десять дней, полстраницы, по-немецки точно: заключение по ране Морозова отправлено куда следует; Пахом определён служителем и, вопреки ожиданиям, оказался толков; в прозекторской заведены новые весы; «пишите про ваших покойников, а мне писать не о чем, у меня их триста в год и все скучные».
Бекетов написал дважды, оба раза по делу, оба раза на казённой бумаге и оба раза кончил одинаково: «Прошение моё лежит; вакансия ожидается в марте».
Свешников не написал ни разу, и это было правильно.
Морозов отвечал всем, кроме одного человека. Стеше он не писал, потому что она просила, и потому, что она была права.
А на второй день ему сдали дело о неизвестной.
Дело было в трёх листах и лежало с ноября.
Восемнадцатого ноября тринадцатого года в Марьиной роще, на пустыре за Лазаревским кладбищем, при рытье канавы под водопровод, был обнаружен труп женщины, пролежавший в земле, по мнению врача, от двух до четырёх лет.
Осмотром установлено: женщина лет тридцати — сорока; рост два аршина пять вершков; на костях черепа справа, в височно-теменной области, повреждение, произведённое тупым орудием. Одежды сохранилось мало: остатки шерстяного платья тёмного цвета, обувь — ботинки с пуговицами, дамские, дорогие. При покойной обнаружены: гребень черепаховый, серьга одна, золотая, с камнем.
Личность не установлена. Розыск по без вести пропавшим за девятьсот девятый — двенадцатый годы результатов не дал.
— Вот, — сказал чиновник Луковников, худой и желчный человек лет сорока, передавая ему папку. — Пользуйтесь. Кости в Лефортовском анатомическом, вещи в шкафу. Дело, знаете, безнадёжное: три года в земле, лица нет, документов нет.
— Отчего же его не прекратили?
— А оттого, — сказал Луковников с удовольствием, — что убийство. Прекратить убийство нельзя, его можно только приостановить, а приостанавливать по нашему отделению не любят: это в отчёт идёт. Так оно и лежит: не прекращено, не приостановлено, а вроде как в производстве. У нас таких три.
— И все три достанутся мне?
— И все три достанутся вам, — согласился Луковников без всякого стеснения. — Александр Петрович, вы не обижайтесь. Я тут восьмой год, и мне их тоже сдавали, когда я приехал из Костромы. Такой порядок: новому — старое.
— А ежели новый его раскроет?
Луковников засмеялся — коротко и невесело.
— Тогда, — сказал он, — новому станут сдавать не старое, а трудное. И вы, поверьте, ещё вспомните это дело с нежностью.
Морозов взял папку.
Три листа — это было даже меньше, чем он рассчитывал. Протокол осмотра места, заключение врача на полстраницы и справка о том, что по спискам без вести пропавших женщина не значится.
Он прочёл всё трижды и пошёл смотреть вещи.
Прежде того, впрочем, он сделал ещё одно — то, что откладывал с самого приезда.
Он сел и написал письмо в губернию.
Письмо было казённое и совершенно невинное: чиновник для поручений Морозов А. П. просит губернское сыскное отделение выслать ему копию его собственного послужного списка «ввиду перемещения к новому месту службы и необходимости иметь при себе полные сведения».
Смысл был не в списке. Смысл был в том, чтобы узнать, пришёл ли уже туда запрос из департамента и что по нему делается: канцелярия, отвечая на его просьбу, почти наверняка обмолвится.
Он отправил письмо и стал ждать.
Ответ мог прийти через три недели. Запрос департамента, по словам Гельмерсена, уходил в конце января, а ответ на него — в феврале или марте.
Он не знал, что там найдут. Он знал одно: в губернии лежит метрическая выпись о рождении Морозова Александра Петровича, и лежит формулярный список с приметами — рост, цвет глаз, особые приметы, — и что человек, чьё имя он носит, был на полвершка ниже и имел на левом предплечье шрам от ожога, которого у него нет.
Полвершка можно списать на ошибку писаря.
Шрам списать нельзя.
Вещи лежали в шкафу, в картонной коробке, и было их четыре. Морозов разложил их на столе и просидел над ними до вечера.
Ботинки. Дамские, на пуговицах, с высоким голенищем. Кожа лопнула и покоробилась, но подошва сохранилась, и на подошве, под каблуком, стояло клеймо: «Т-во А. Гандшу и Кº. Москва».
Гребень черепаховый, простой, каких в год продают тысячи.
Серьга. Золотая, с гранатом, работы недорогой, но чистой. Одна, левая.
И четвёртое, чего в описи не значилось, потому что описывавший счёл это мусором: комок ссохшейся ткани, оказавшийся при осторожном разворачивании остатком кармана, а в кармане — плоская металлическая пластинка, размером с половину визитной карточки, погнутая, с дырочкой в углу.
Морозов очистил её ножом и поднёс к лампе.
На пластинке была штампованная надпись и номер.
«Московскія городскія бойни. № 1147».
Он положил её на стол и посидел над ней минуту.
Служебный номерок с городских боен — жетон, какие выдают рабочим при найме и по каким их пускают в ворота.
При женщине в дорогих ботинках от хорошего мастера и в шерстяном платье.
— Стало быть, — сказал Морозов вслух, — либо ботинки не её, либо номерок не её.
Он взял чистый лист и написал наверху: «По делу о неизвестной, обнаруженной в Марьиной роще».
Прежде списка дел он съездил в Лефортово — смотреть то, что осталось от самой женщины.
Анатомический театр встретил его молодым прозектором в белом халате, который выслушал просьбу с явным удивлением.
— Из сыскного? По ноябрьским костям? — Он поднял брови. — Милостивый государь, за ними никто не приходил три месяца.
— Пришли, — сказал Морозов.
Кости лежали в ящике, разложенные по номерам. Молодой прозектор, оживившись, показывал охотно: вот повреждение височной кости, вот характер края — удар нанесён при жизни, орудием тупым, с ограниченной поверхностью, вроде обуха или гири.
— Возраст?
— По швам черепа и по зубам — от тридцати до сорока. Ближе к тридцати пяти.
— Рожала?
Прозектор посмотрел на него с уважением.
— Вот это вопрос по делу, — сказал он. — По тазовым костям — да, и не однажды. Двое, а то и трое.
Морозов записал.
Женщина тридцати пяти лет, родившая двоих или троих, в дорогих ботинках, с золотой серьгой и с жетоном городских боен в кармане, три года лежала в земле за Лазаревским кладбищем, и никто её не искал.
— Ещё что-нибудь?
— Ещё, — сказал прозектор и вынул из ящика левую бедренную кость. — Извольте: старый перелом, сросшийся неправильно. Годов за десять-пятнадцать до смерти. Она хромала, милостивый государь. Заметно хромала.
Морозов вернулся в отделение и первой строкой в списке написал уже другое:
«Женщина, хромающая на левую ногу».
Дальше пошли пункты:
«Установить: 1) по какому мастеру шиты ботинки и в какие годы; 2) кому в 1909–1912 гг. выдавался жетон № 1147; 3) имеются ли по московским частям заявления о безвестном отсутствии женщин 30–40 лет, не вошедшие в общие списки; 4) хромающая женщина — по больницам, где лечили перелом бедра в 1895–1900 гг.».
Третий пункт он подчеркнул дважды.
За год в Петербурге он выучил простую вещь: людей, о пропаже которых не заявляли, не бывает. Бывают заявления, которые не приняли, потеряли или не сочли нужным заносить в общий список — потому что заявительница была прислуга, или еврейка, или содержательница дурного дома, или потому, что дело происходило в декабре и у пристава болела голова.
Женщина, пролежавшая три года в земле за Лазаревским кладбищем и не значащаяся ни в одном списке, была не безымянной.
Она была невыслушанной.
Надзирателя ему дали на третий день, и дали, как он понял с первого взгляда, по тому же обычаю, по какому дали дело.
Спиридон Афанасьевич Гвоздёв был высок, сутул, лет пятидесяти, с длинным унылым лицом и с манерой отвечать на всякий вопрос так, чтобы из ответа ничего не следовало.
— Спиридон Афанасьевич, вы Марьину рощу знаете?
— Как не знать.
— Хорошо знаете?
— Всяко бывает.
— Кто там из ваших может помнить девятьсот десятый — одиннадцатый годы?
— Люди-то? — Гвоздёв подумал. — Люди помнят.
Морозов посмотрел на него и понял, что этот человек за год работы при столе Луковникова выучился главному московскому искусству: не сказать ничего, за что после спросят.
— Спиридон Афанасьевич, — сказал он. — Давайте условимся. Я в Москве шестой день. Я здесь никого не знаю и ничего не понимаю, и вы это видите. Через месяц я разберусь, а до тех пор буду делать глупости. Так вот: я вас прошу меня останавливать. Не молчать, а говорить: Александр Петрович, тут так не делают.
Гвоздёв посмотрел на него с осторожным удивлением.
— А ежели вы обидитесь?
— Обижусь один раз, — сказал Морозов. — А если промолчите — испорчу дело, и его закроют, и оно снова ляжет на три года. Вам это дело зачем-нибудь нужно?
Надзиратель помолчал.
— Мне-то? — сказал он. — Я, ваше высокоблагородие, при том деле состоял в ноябре, когда её выкопали. Я её из ямы своими руками принимал. — Он поглядел в сторону. — Я тогда сказал приставу: надо по мастерским башмачным пройти, по клейму-то. А он мне сказал: Гвоздёв, ты в уме? Три года в земле. Пиши «личность не установлена» и ступай.
Морозов положил ботинок на стол между ними.
— Пройдём по мастерским, Спиридон Афанасьевич?
Гвоздёв взял ботинок в руки — осторожно, за голенище, — повертел, посмотрел на клеймо.
— Пройдём, — сказал он.
Глава 52
Товарищество «А. Гандшу и Кº» держало обувную мастерскую на Кузнецком, и держало её сорок лет.
Приняли их в конторе — не хозяин, хозяин был в отъезде, а старший закройщик, немолодой чех по фамилии Веселы, служивший при мастерской двадцать два года.
Морозов положил перед ним ботинок.
Веселы взял его в руки так, как Штоль брал пуговицу: двумя пальцами, к свету, и лицо у него сделалось внимательное.
— Наш, — сказал он. — И работа наша, и колодка. Только это, милостивый государь, не готовый товар. Это заказ.
— Чем отличается?
— Всем, — сказал закройщик. — Готовое мы шьём на десяти колодках, и подъём у них общий. А тут — глядите. — Он повернул ботинок. — Правый и левый разной высоты в голенище. На четверть вершка. Так делают, когда у заказчицы ноги неодинаковы.
Морозов и Гвоздёв переглянулись.
— Хромая, — сказал Гвоздёв.
— Хромая, — согласился Веселы. — И, я вам скажу, хромала она изрядно, коли пришлось голенище равнять.
— Заказы вы записываете?
— Двадцать два года.
— Найдёте?
Веселы посмотрел на подошву, поскрёб ногтем клеймо, поднёс к самому носу.
— Клеймо старое, — сказал он. — Такое ставили до девятьсот десятого; после мы переменили штамп, у нас с десятого года с ером на конце. Стало быть, шито до десятого. — Он подумал. — Дайте мне два дня и оставьте ботинок.
— А заказчицу вы, случаем, не вспомните? — спросил Гвоздёв без всякой надежды.
Закройщик поднял на него глаза.
— Хромую? — сказал он. — Может, и вспомню. Их у меня за двадцать два года было не так много: хромые в дорогую мастерскую редко ходят, они у сапожника во дворе шьют. А эта пришла с мужем, и мужу это, я помню, не нравилось.
— Отчего не нравилось?
— Оттого, что дорого, — сказал Веселы. — Он в конторе торговался, а она стояла и молчала. Я тогда подумал: странный человек — на сапоги для жены жалеет, а сам в шубе.
Морозов записал и эту деталь, хотя цена ей в суде была ноль.
Он записал её потому, что за год выучился: дело раскрывается уликами, а понимается вот такими мелочами.
Через два дня в отделение пришёл мальчик из мастерской с запиской.
«Милостивый государь. Заказъ найденъ. Книга за 1908 годъ, октября 14 дня, № 2211. Заказчица: Кислякова Дарья Никитина, проживающая Мѣщанская часть, домъ Зуева. Сапоги дамскіе на пуговицахъ, съ выравниваніемъ голенища, 11 р. Уплачено сполна. А. Веселы».
Морозов прочёл записку дважды и положил на стол.
Пять дней в производстве.
Дело, пролежавшее три месяца с надписью «личность не установлена», обзавелось фамилией через пять дней после того, как его открыл человек, догадавшийся посмотреть подошву.
— Спиридон Афанасьевич, — сказал он, — а отчего в ноябре по мастерским не пошли?
Гвоздёв пожал плечами.
— Пристав сказал: три года в земле, кто ж по башмаку найдёт.
— А вы?
— А я, ваше высокоблагородие, надзиратель, — сказал Гвоздёв. — Мне сказали — я пошёл. Мне не сказали — я не пошёл.
Он сказал это спокойно, без вызова, и Морозов вдруг понял, что за этой формулой у человека стоит не лень, а тридцать лет службы, в которой инициатива наказуема вернее ошибки.
— Спиридон Афанасьевич, — сказал он. — Я вам буду говорить. Всякий раз. И вы будете ходить. Но я вас прошу об одном: когда вы будете видеть, куда надо идти, — говорите мне сами. Я вам за это не сделаю ничего дурного. Я вам за это буду благодарен.
Гвоздёв посмотрел на него длинно и ничего не ответил.
Но на другой день сам принёс два адреса по жетону.
Городские бойни стояли за Серпуховской заставой — огромное хозяйство, целый город из кирпича, с загонами, с холодильниками, с конторой, с собственной железнодорожной веткой и с восемью сотнями рабочих.
Пахло там так, что Гвоздёв с непривычки закурил, а Морозов, привычный к прозекторским, отметил про себя, что запах смерти в промышленных количествах отличается от запаха смерти по одному человеку не качеством, а тем, что к нему быстро привыкают.
Жетон принял конторщик — молодой человек в нарукавниках — и, повертев, сказал:
— Наш. Тысяча сто сорок седьмой. Только он не рабочий.
— То есть?
— Рабочим у нас номера с двух тысяч, — сказал конторщик. — А тысячные — это прочие: возчики, поставщики, при боенской лавке, скупщики субпродукта. Их пускают по особому списку.
— Найдёте по списку?
Нашли за час.
Жетон № 1147 значился за Кисляковым Фомой Игнатьевым, скупщиком боенского субпродукта, выданный в девятьсот седьмом году и не возвращённый.
Кисляков.
— А самого Кислякова знаете? — спросил Морозов.
— Как не знать, — сказал конторщик. — Он у нас всякий день. Человек известный: начинал с одной подводы, а нынче у него четыре и лавки.
— Каков он?
Конторщик замялся — так замялись бы, вероятно, во всякой конторе на вопрос о человеке, который платит исправно.
— Строгий, — сказал он наконец. — С рабочими крут. Но дела ведёт честно, за ним по конторе долгов нет.
— Пьёт?
— Нет.
— Дерётся?
— Помилуйте, он же не с Хитровки.
— Я спрашиваю не о том, с Хитровки ли, — сказал Морозов. — Я спрашиваю, случалось ли, чтоб он поднял руку.
Конторщик посмотрел в сторону.
— Раз было, — сказал он тихо. — В прошлом году. С возчиком поспорил из-за расчёта и ударил его весами. Гирей. Тот в больнице лежал две недели, а после взял с него двадцать пять рублей и дело кончилось миром.
— Запись есть?
— В конторе есть, — сказал конторщик. — По увечью на территории мы обязаны.
Морозов взял выписку и, выйдя на воздух, посмотрел на Гвоздёва.
— Гиря, — сказал надзиратель. — Ваше высокоблагородие, а у нас в заключении что сказано? Орудие тупое, с ограниченной поверхностью.
— Вроде обуха или гири, — сказал Морозов.
— Стало быть, муж, — сказал Гвоздёв. — Только вы, ваше высокоблагородие, не спешите. Гиря — она в конторе у весов лежит, ею всякий второй мясник кого-нибудь да пугал. У нас на бойнях народ такой.
— Не спешу, — сказал Морозов. — Я эту запись беру не как улику, а как ответ на вопрос, который мне зададут в суде: а способен ли обвиняемый ударить человека тяжёлым предметом по голове? Вот и ответ, за подписью конторы.
— Стало быть, муж, — сказал Морозов. — И, Спиридон Афанасьевич, заметьте: жетон мужа лежал у неё в кармане.
Дом Зуева в Мещанской части оказался большим доходным домом в четыре этажа, с двумя дворами и с той особенной московской населённостью, при которой в одном доме умещается и купеческая семья с бельэтажем, и восемь прачек в подвале.
Кисляковых там не было.
Дворник, служивший при доме одиннадцатый год, помнил их, однако, отлично.
— Как не помнить, — сказал он. — Фома Игнатьич с Дарьей Никитишной. Жили в третьем этаже, во дворе. Он по боенской части, скупал требуху, сычуг, кишки — на колбасные заводы возил. Дело шло. И лавочку они держали тут же, на углу.
— Когда съехали?
— А они не съезжали, — сказал дворник. — Она пропала, а он после съехал.
Морозов и Гвоздёв стояли посреди двора, и падал редкий снег.
— Расскажи, — сказал Морозов.
Рассказ занял четверть часа и вышел путаным, как всегда выходят рассказы через три года.
Дарья Никитична пропала осенью — не то в десятом году, не то в одиннадцатом. Как пропала, никто не видел: жили тихо, детей было трое, старшему годов двенадцать. Фома Игнатьич сказал соседям, что жена уехала к родне в Тверскую губернию, к матери, и с той поры не возвращалась.
— Долго не возвращалась?
— Да навсегда, — сказал дворник. — С полгода он говорил: у матери, хворает. А после сказал: не воротится, живёт там.
— И никто не спрашивал?
— А кому спрашивать? — удивился дворник. — Соседи спрашивали, он отвечал. Она баба-то была тихая, хромая, из дому мало ходила. Её и не видал никто толком.
— Заявлял он о пропаже?
— Так ведь не пропадала она, — терпеливо объяснил дворник. — Уехала. Что ж о том заявлять.
Морозов записал.
Вот и весь ответ на третий пункт его списка. Заявления о безвестном отсутствии не было — потому что никто не считал её пропавшей. Муж сказал, что уехала к матери, и это объяснение прожило три года и умерло только сейчас, во дворе дома Зуева, при редком снеге.
Соседок он обошёл в тот же день — восемь квартир в третьем и четвёртом этажах, — и на восьмой получил то, чего не дал дворник.
Хозяйка квартиры в четвёртом этаже, женщина лет шестидесяти, прожившая в доме двадцать лет, сказала, поджав губы:
— Уехала. Ну-ну.
— Вы не верите?

