
Полная версия:
Мороз идёт по следу. Том 2. Москва
— Тут.
— Тут, — сказал надзиратель. — Аршина полтора вглубь, у самого края.
Морозов огляделся.
От дороги — сажен сорок. От ближнего жилья — вдвое больше. Ни фонаря, ни забора, ни сторожки: сторожка стояла на другом конце траншеи, у складов с досками, — там, где было что красть.
Он вернулся к плану, который держал в руках, и провёл пальцем.
— Спиридон Афанасьевич, а теперь главное. Ежели он вёз тело в готовую траншею — он знал, что траншея есть. И знал, в каком именно месте она не сторожится.
Гвоздёв понял сразу.
— Стало быть, он там бывал.
— Или там бывал кто-то, кто ему сказал, — сказал Морозов. — И вот это и есть наш четвёртый.
— Спиридон Афанасьевич, — сказал Морозов, читая справку. — А отчего вы прежде так не делали?
Гвоздёв пожал плечами.
— Прежде мне не велели найти, — сказал он. — Прежде мне велели сходить в управу.
Морозов посмотрел на него и записал себе на память: этот человек четыре дня честно ходил из отдела в отдел, потому что так было велено, и на третий день предложил единственный работающий способ — но предложил только после того, как убедился, что за предложение его не накажут.
Ему понадобилось на это два месяца.
Подрядчика, рывшего траншею, звали Ефим Сысоев, и найти его оказалось делом двух дней: он и посейчас брал у города земляные работы и жил в Сокольниках.
Сысоев, крепкий мужик лет пятидесяти, принял их настороженно и разговорился только после того, как Морозов объяснил, что дело идёт не о подрядах и не о недоимках.
Траншею он помнил.
— Начали в сентябре, — сказал он. — Прошли сажен восемьдесят. В ноябре из управы говорят: денег нет, до весны стоп. Я рабочих снял, инструмент вывез, канаву как есть оставил.
— Кто-нибудь там оставался?
— Сторож, — сказал Сысоев. — По ночам, при досках и при бочках. Их же растащат.
— Как звали сторожа?
Подрядчик поскрёб бороду.
— А чёрт его... Мы их не по фамилиям знаем. Старик был, из отставных солдат. Мы его Кузьмой звали. Он у меня три года сторожил, а после помер.
— Когда помер?
— В четырнадцатом... нет, в двенадцатом году. Зимой.
Морозов записал и это.
Свидетель, который мог видеть, умер полтора года назад.
— Ефим Прокофьевич. А кроме сторожа? Кто ещё знал, что канава стоит открытая?
— Да все знали, — сказал Сысоев с удивлением. — Она ж восемьдесят сажен. Её вся округа обходила.
— Не вся округа, — сказал Морозов. — Округа знала, что там канава. А человек, который жил в Мещанской части, в трёх верстах, за что он мог знать?
Подрядчик подумал.
— Так ведь возчики, — сказал он. — У меня грунт вывозили подводами. Дюжины полторы возчиков.
— Чьи подводы?
— Разные. Кого наймёшь.
— Записи есть?
— Да господь с вами, ваше высокоблагородие. Четвёртый год пошёл.
И тут вмешался Гвоздёв.
Он спросил — впервые за всё дело сам, не дожидаясь Морозова, и спросил именно то, что следовало:
— Ефим Прокофьевич, а платил ты им как? По уговору или по счёту?
— По счёту, — сказал Сысоев. — Я без бумаги не плачу, я учёный.
— А счета?
Подрядчик замялся.
— Счета-то у меня, — сказал он. — В сарае, в мешке. Я их не жгу: мало ли, управа спросит.
Мешок с бумагами разбирали два вечера — в сарае, при фонаре, втроём, чихая от пыли.
Бумаг было несколько сот: счета, расписки, требования, обрывки нарядов. Половина слиплась, треть была писана карандашом и стёрлась.
Морозов раскладывал их по годам, Гвоздёв читал вслух, подрядчик носил фонарь и время от времени говорил: «Да господь с вами, ваше высокоблагородие, чего вы там сыщете».
На второй вечер, часу в десятом, Морозов заметил, что надзиратель работает иначе, чем в первый.
В первый вечер Гвоздёв читал, как читают по обязанности. Во второй он стал откладывать в сторону всё, где встречались подводы, и делал это, не спрашивая.
— Спиридон Афанасьевич, — сказал Морозов. — Вы уже поняли, что мы ищем.
— Понял, — сказал Гвоздёв, не поднимая головы. — Мы ищем, кто там работал.
И на исходе второго вечера он поднял голову и сказал ровным голосом:
— Александр Петрович.
В руках у него был счёт, писанный неровным почерком, за октябрь девятьсот десятого года.
«За вывозку грунту подводами тремя, съ 4 по 19 октября, — 27 р. 40 к. Получилъ сполна Ф. Кисляковъ».
Морозов взял бумагу к фонарю.
Фома Игнатьев Кисляков, скупщик боенского субпродукта, имевший четыре подводы, в октябре девятьсот десятого года две недели возил грунт с той самой траншеи, в которой через месяц оказалась его жена.
— Ну вот, — сказал Морозов очень тихо. — Вот и всё дело.
Дальше пошло быстро.
Наблюдение за Кисляковым Морозов поставил с двадцать пятого февраля — не жандармское, какого в Москве ему никто бы не дал, а простое: двое агентов посменно, по неделе.
Картина вышла ровная и, если бы не всё прочее, добропорядочная.
Вставал в пятом часу. К шести на бойнях. Оттуда по лавкам. Обедал дома. Вечером счета. По воскресеньям — обедня в приходской церкви со всей семьёй: жена, трое детей, все чистые, все в новом.
Агенты доносили с недоумением: человек как человек, живёт хозяйственно, детей одевает, в трактир не ходит.
И только одно в этих донесениях повторялось из недели в неделю, и Морозов подчеркнул это на третьем донесении.
По четвергам, к вечеру, Кисляков ездил один — без работника, без семьи — на Лазаревское кладбище. Ставил лошадь у ворот, входил, пробыв внутри четверть часа, выходил и уезжал.
— Могилка чья? — спросил Морозов.
Выяснили за день. Могилы у него на Лазаревском не было: ни родни, ни своих.
Он приезжал туда просто так.
За кладбищенской оградой, в трёхстах саженях, был пустырь, а на пустыре — заровненная траншея, о которой с ноября месяца писали в московских газетах в отделе происшествий.
— Ходит, — сказал Гвоздёв.
— Ходит, — сказал Морозов. — Три года ходил спокойно, а с ноября, когда её выкопали, стал ездить по четвергам.
Установили и остальное.
Подводы Кислякова работали на траншее с четвёртого по девятнадцатое октября, и он сам при этом присутствовал — подрядчик подтвердил: приезжал считать ходки, потому что платили с ходки и он никому не доверял.
Установили: жена его в последний раз была видна соседями в конце октября — точной даты никто не помнил, но старуха из четвёртого этажа показала, что «после Покрова ещё видала, а на Казанскую уж нет».
То есть между двадцать вторым октября и двадцать вторым ноября.
Установили: с двадцать пятого октября Кисляков нанял поденщицу к детям вторично, и в расходной книжке появилась запись «бабѣ за постирку и уборку», которой прежде не бывало никогда, потому что стирала и убирала жена.
И, наконец, установили последнее, и это Морозов сделал сам, потому что не хотел поручать.
Он поехал в дом Зуева и осмотрел квартиру в третьем этаже, где Кисляковы прожили восемь лет.
Квартира была теперь занята другими жильцами, обои переклеены, полы перестелены; ждать от неё улик через три года было бы глупостью.
Он и не ждал улик.
Он мерил.
Морозов измерил комнаты, сени и, главное, чёрную лестницу: ширину пролёта, высоту ступеней, поворот, дверь во двор. Потом спустился во двор и измерил расстояние от двери до ворот, а от ворот — до того места, где, по словам дворника, Кисляков ставил подводы.
Одиннадцать саженей от чёрной двери до подвод.
Одиннадцать саженей ночью, по двору, где в одиннадцать часов запирают ворота и где дворник спит в подвале у самой лестницы.
— Донести можно? — спросил Гвоздёв.
— Не донести, — сказал Морозов. — Снести. Она была невелика, в ней пудов пять было. Спиридон Афанасьевич, у него подводы стояли во дворе, у него была рогожа, и у него была работа, при которой он каждую ночь возил с боен требуху в бочках. — Он посмотрел на грязный снег. — Ему даже прятать было не надо. Ему надо было погрузить.
— А дворник?
— А дворник спал, — сказал Морозов. — И, заметьте, если бы даже проснулся и увидел, как хозяин в третьем часу ночи грузит на свою подводу что-то в рогоже, — он бы не удивился. Этот человек всякую ночь что-нибудь грузил. В том и дело, Спиридон Афанасьевич: ему не пришлось делать ничего необычного. Он сделал обычное, только один раз с другим грузом.
Гвоздёв поёжился — и не от холода.
— Ваше высокоблагородие, — сказал он, — а вот я третий месяц с вами хожу и всё думаю. Вы это откуда всё знаете?
— Что именно?
— Ну вот это: что дворник не удивится. Что убийца наутро на службу выйдет. Что человек три года будет письма писать. — Надзиратель посмотрел на него сбоку. — Я тридцать лет служу, а так не думаю.
— Я тоже тридцать, — сказал Морозов.
— Вам сорок восемь.
— Значит, я рано начал, — сказал Морозов.
Вечером третьего марта он сел писать постановление.
Он писал его четыре часа и написал не так, как пишут о задержании подозреваемого, а так, как пишут о человеке, которого не отпустят.
В основание были положены:
опознание останков по трём независимым признакам — обувь, изготовленная по индивидуальной колодке для хромающей на левую ногу, с сохранившимся заказом в книге мастерской; жетон, выданный мужу; старый перелом левой бедренной кости, соответствующий хромоте;
подложное свидетельство о смерти, полученное обвиняемым за сто рублей, с показаниями священника;
трёхлетняя переписка с матерью покойной чужой рукой, с утверждением, что дочь неграмотна, при наличии четырёх её собственноручных писем;
присутствие обвиняемого на месте погребения в качестве подрядного возчика за две недели до исчезновения жены;
изменение хозяйственного обихода дома с двадцать пятого октября девятьсот десятого года;
и — Морозов долго думал, вносить ли это, и внёс — эпизод с гирей и возчиком в конторе городских боен как обстоятельство, характеризующее обвиняемого.
Пересветов читал постановление утром четвёртого марта, при Морозове, и читал долго, дважды возвращаясь к началу.
— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что у вас нет ни одного свидетеля убийства?
— Понимаю.
— И орудия нет.
— Нет.
— И даже дня, в который оно произошло, вы назвать не можете: у вас месяц, с двадцать второго по двадцать второе.
— Не могу.
— И вы полагаете, что суд...
— Я полагаю, — сказал Морозов, — что суду будет предъявлено следующее. Женщина исчезла. Муж три года лгал о том, где она. Он лгал матери письменно, соседям устно и церкви — за деньги, документом. И тело её лежало в яме, которую он копал.
Он положил ладонь на постановление.
— Аркадий Ильич, у меня нет одного доказательства убийства. У меня их восемь, и все косвенные, и все указывают в одну сторону, и ни одно из них он не сможет объяснить, не признав другого.
Пересветов долго смотрел на бумагу.
— Знаете, что меня убеждает? — сказал он. — Не восемь ваших пунктов. Меня убеждает то, что вы три недели не брали человека, которого могли взять за подлог в первый же день. — Он взял перо. — Берите.
Он подписал, промокнул и, отдавая, спросил уже другим тоном:
— А зачем он её убил, Александр Петрович? Тут у вас про мотив полстроки.
— Оттого что мотива я не знаю, — сказал Морозов.
— Как не знаете? У вас же нянька.
— Нянька — не мотив, а следствие, — сказал Морозов. — Он женился на ней через полтора года, а не через месяц, и до того, судя по всему, ничего между ними не было: в доме прислуга, дети, соседи — такое не спрячешь. — Он помолчал. — Аркадий Ильич, я вам скажу, чего боюсь. Я боюсь, что мотива в этом деле нет вовсе. Верней, что он такой, какой присяжным не понравится.
— То есть?
— То есть никакого, — сказал Морозов. — Восемь лет он на ней жалел денег, попрекал ногой, торговался в мастерской за пару сапог. Такие люди не задумывают убийства. Такие люди однажды берут со стола гирю, потому что жена сказала что-то, чего он не стерпел, — и потом три года пишут её матери письма чужой рукой, чтобы старуха не беспокоилась.
Пересветов помолчал.
— Скверно, — сказал он.
— Скверно, — согласился Морозов. — Присяжные любят, чтобы убивали ради чего-нибудь. Когда убивают ни ради чего, присяжные пугаются и оправдывают.
Глава 55
Кислякова взяли пятого марта, в шестом часу утра, на бойнях.
Морозов выбрал это время и это место нарочно, и объяснил Гвоздёву так: дома трое детей и жена, а человека, которого берут при детях, потом до конца следствия не разговорить — он будет помнить, как они смотрели.
На бойнях Фома Игнатьевич Кисляков стоял у весов и считал ходки.
Он был крупный, широкий в кости, с обветренным лицом и с руками, какие бывают у людей, тридцать лет таскавших тяжести. Увидев Морозова с бумагой, он посмотрел спокойно, дочитал строчку в записной книжке, закрыл её и сказал:
— По какому делу?
— По делу о смерти вашей жены, Дарьи Никитичны.
Кисляков помолчал секунды три.
— Она в Тверской губернии, — сказал он. — У матери.
— Она в Лефортовском анатомическом театре, — сказал Морозов. — С ноября месяца. Поедемте.
По дороге, в санях, Кисляков не сказал ни слова, и Морозов его не трогал.
Он смотрел на этого человека сбоку и отмечал то, что отмечал всегда: как сидит, куда смотрит, что делают руки.
Руки лежали на коленях спокойно. Смотрел он прямо перед собой. И один раз, когда сани поворачивали с Серпуховской, он поднял голову и посмотрел на купола Донского — не перекрестился, а просто посмотрел, как смотрят на знакомое.
Человек, за которым едут по делу об исчезнувшей жене, ведёт себя в санях одним из двух способов: либо говорит без умолку, объясняя, либо молчит, потому что весь ушёл в подготовку.
Этот молчал и не готовился.
За три года он подготовился один раз и с тех пор жил на этом.
Допрос Морозов вёл девять часов, с перерывами, в комнате при отделении, вдвоём с Гвоздёвым, который писал.
И девять часов Кисляков не сказал ни слова признания.
Он был умён — умён той крестьянской, тяжёлой сметливостью, которая в суде страшнее образованности. Он не спорил, не кричал, не оскорблялся. Он говорил одно и то же и говорил ровно.
Жена уехала осенью десятого года. Куда — не знает; думал, к матери. Не вернулась. Заявлять не заявлял: стыдно было, думал — сама воротится. После решил, что либо померла где, либо ушла к кому.
— Три года ждали?
— Ждал.
— И матери её писали, что она здорова.
— Писал.
— Отчего?
— Старуха слепая, — сказал Кисляков. — Ей семьдесят лет. Что ж я ей напишу — дочь пропала?
— Вы писали, что она неграмотна.
— Я не знал, что грамотна.
— Восемь лет женаты и не знали?
— Она при мне не писала, — сказал Кисляков.
По свидетельству о смерти он тоже не запирался и признал сразу.
Да, выправил ложное. Да, дал сто рублей священнику. Отчего? Оттого, что дети росли без матери, а Аграфена при них третий год, и её ни в больницу с ними не пускали, ни в училище: чужая. И оттого, что сам он мужик и в бумагах разумеет плохо, а по бумагам выходило, что он ни вдовец, ни женатый.
— Вы понимаете, что это подлог?
— Понимаю, — сказал Кисляков. — За это судите.
И вот здесь Морозов увидел устройство всей его защиты — увидел ясно, как чертёж.
Человек соглашался на всё, что было доказано, и не соглашался ни на что, чего доказать нельзя. Подлог — доказан, признаю, судите за подлог. Письма — доказаны, признаю, писал из жалости. Подводы на траншее — доказаны, признаю, возил грунт, работа такая.
А убийства не доказано — и его нет.
К седьмому часу Морозов переменил направление.
Он отложил бумаги и сказал:
— Фома Игнатьевич. Я вам сейчас расскажу, как это было, а вы поправите, если совру.
— Рассказывайте.
— В конце октября десятого года вечером вы с ней поссорились. О чём — не знаю; думаю, о деньгах. У вас в тот год дело шло туго: приходу четыреста рублей, четверо ртов и жена, которая ходит плохо и на которую вы восемь лет считали расход. — Морозов говорил ровно, глядя ему в лицо. — Она вам что-то сказала. Не знаю что. Может, про нянькино жалованье. Может, попрекнула. И вы взяли то, что было под рукой.
Кисляков сидел неподвижно.
— Дальше было хуже всего, — сказал Морозов. — Дальше вы сидели над ней в кухне и понимали, что троих детей у вас отберут и что двадцать лет вы просидите в каторге за одну секунду. И вы вспомнили, что в трёх верстах стоит открытая канава, из которой ваши же подводы две недели возили грунт.
— Не было этого, — сказал Кисляков.
— Вы её снесли по чёрной лестнице — одиннадцать саженей до подвод — и увезли ночью, как возили всякую ночь. И положили в канаву у дальнего края, где нет сторожки. И засыпали.
— Не было.
— А потом, — сказал Морозов, — вы три года кормили эту ложь. Вы писали её матери чужой рукой. Вы объясняли соседям. Вы возили детей к попу за сто рублей, чтобы у них была мать по бумаге. Фома Игнатьевич, вы три года работали на эту ложь тяжелее, чем на своих подводах.
Кисляков молчал.
— Я вам скажу, где вы себя выдали, — сказал Морозов. — Не в письмах. Не в свидетельстве. В четвергах.
В первый раз за девять часов у человека дрогнуло лицо.
— С ноября, как её нашли, вы каждый четверг ездите на Лазаревское, — сказал Морозов. — Один. Ставите лошадь, входите на четверть часа и уезжаете. У вас там нет ни одной могилы. Вы ездите не на кладбище. Вы ездите смотреть на пустырь.
Тишина стояла долго.
— В газетах прочёл, — сказал наконец Кисляков глухо. — Что нашли женщину.
— И стали ездить.
— И стал ездить.
— Зачем?
Кисляков поднял голову, и Морозов увидел то, чего ждал девять часов: не страх, не раскаяние — усталость.
— Затем, — сказал он, — что три года там место было пустое, и мне было легко. А теперь его раскопали, и я думал: может, там опять зароют.
Он сказал это и понял, что сказал.
Признания это не составляло. В протоколе Морозов записал слово в слово, и защитник, разумеется, потом объяснял присяжным, что человек ездил из суеверного страха, вычитав в газете о находке в местах, где он когда-то работал.
Но что-то в комнате переменилось, и оба это почувствовали.
— Ещё скажу, — проговорил Кисляков после долгого молчания. — И это последнее, что я вам скажу, а после буду молчать до суда.
— Говорите.
— Я её не бил, — сказал он. — Восемь лет не тронул ни разу. У меня отец мать бил, я насмотрелся и зарёкся. — Он посмотрел на свои руки, лежащие на столе. — Восемь лет держал.
И замолчал.
И до самого суда, как обещал, больше не сказал ни слова.
Дело Морозов сдал двадцатого марта.
Обвинение шло по двум статьям: убийство и подлог документа. Кисляков признавал вторую и отрицал первую; защитник, взятый на деньги от продажи одной из лавок, строил всё на том, что тела не опознано и что «косвенные соображения чиновника Морозова, при всём их остроумии, не заменяют одного свидетеля».
Суд состоялся в июне, когда Морозова в Москве уже не было, и о приговоре он узнал из письма Гвоздёва.
Присяжные признали виновным и в подлоге, и в убийстве, но с признанием обстоятельств, заслуживающих снисхождения. Каторжные работы на двенадцать лет.
Гвоздёв писал об этом коротко и в конце прибавлял:
«А ещё, ваше высокоблагородіе, доложу вамъ: старуха Прохорова изъ Тверской губерніи прислала въ отдѣленіе письмо, писанное сосѣдкой. Проситъ отдать ей внуковъ. Мы съ Аркадіемъ Ильичомъ хлопочемъ, но дѣло трудное: старуха слѣпая и семидесяти двухъ лѣтъ».
Дальше писалось, что за детьми осталась Аграфена Тимофеевна, что она подала прошение об усыновлении и что в отделении по этому поводу мнения разделились.
Морозов дочитал письмо и долго сидел над ним.
Всё, что он мог сделать для женщины, пролежавшей три года в мёрзлой канаве, он сделал: он вернул ей имя. Её похоронили в марте на Лазаревском, по-настоящему, с отпеванием, за счёт отделения — Пересветов расписался в расходе, крякнув, но расписался.
На похоронах было четверо: Морозов, Гвоздёв, могильщик и старый закройщик Веселы, которого никто не звал.
Он пришёл сам, в чёрном пальто, постоял, покрестился по-своему, по-католически, и уходя сказал Морозову:
— Я двадцать два года пишу в книгу заказов. Двадцать два года, милостивый государь, и всё думал, что пишу пустое.
Гвоздёв, когда закапывали, снял шапку и стоял до конца, а после, уже у ворот, сказал вдруг:
— Александр Петрович. Я, знаете, тридцать лет служу и на похоронах по своим делам первый раз.
— Отчего же?
— А не хожу, — сказал надзиратель. — Мы своих не хороним. Мы их находим и сдаём в дело, а хоронит их город. — Он надел шапку. — А тут вот пришёл.
Он помолчал и прибавил не по чину, но и не заискивая:
— Вы уж, ваше высокоблагородие, ежели вас отсюда переведут, — вы мне скажите заранее. Я тогда попрошусь при вас остаться.
А трое детей остались с той, которая их растила, и это было, вероятно, единственное правильное, что вышло из всего дела.
Отца Никандра лишили сана и отдали под суд по духовному ведомству. Морозов, подписывая по нему бумаги, написал в конце то, чего писать был не обязан: что священник дал показания добровольно и полно, что материальное положение прихода крайне бедственно и что означенное обстоятельство просит принять во внимание.
Первого апреля Пересветов вызвал его и сказал:
— Стол ваш готов. С понедельника принимайте.
— Благодарю, ваше превосходительство.
— Не благодарите. — Начальник отделения побарабанил пальцами. — Александр Петрович, я вам вот что скажу. Вы у меня третий месяц, и за три месяца вы раскрыли то, что лежало три года. По-хорошему мне бы вас на руках носить. А я вот сижу и думаю, чего мне с вами делать.
— Отчего?
— Оттого, что вчера мне звонили из Петербурга, — сказал Пересветов. — Из департамента полиции. Справлялись о вас.
Морозов сидел неподвижно.
— Что спрашивали?
— Спрашивали, как служите, — сказал Пересветов. — Я ответил: превосходно. Спрашивали, не замечено ли за вами странностей. Я ответил: не замечено. — Он посмотрел прямо. — А после спросили третье, и вот от третьего мне сделалось скверно.
— Что?
— Спросили, — сказал начальник отделения, — не известно ли мне, имеются ли у вас на теле какие-либо особые приметы.
В комнате стало очень тихо.
— И что вы ответили? — спросил Морозов.
— Я ответил, что чиновников своих голыми не видел, — сказал Пересветов. — И спросил, по какому это делу. Мне ответили: по общему надзору.
Он помолчал.
— Александр Петрович. Я двадцать девять лет служу. Я знаю, что означает, когда о человеке спрашивают приметы. Это означает, что кто-то сличает.
Морозов вышел от него и до вечера работал так, как работал всегда, и никто в отделении ничего не заметил.
А вечером, у себя в Печатниковом переулке, он сел за стол и разложил перед собой то, чем располагал.
Первое: приметы настоящего Морозова записаны в паспортной книжке и в формуляре паспортной части губернского управления. Рост — два аршина семь вершков с половиной. Глаза серые. Особые приметы: рубец от ожога на левом предплечье, три вершка.
Второе: у него самого рубца нет. Рост совпадает; глаза, по счастью, тоже.
Третье: сличать приметы можно двумя способами. По бумаге — и тогда достаточно запроса, на который в Москве ответят «не замечено». И лично — и тогда потребуется освидетельствование, а для освидетельствования требуется основание: дознание, арест или медицинская комиссия.

