
Полная версия:
Мороз идёт по следу. Том 2. Москва
— Не взяли, — сказал Бекетов. — Я потому его и включил.
— Стало быть, он берёт только деньги.
— Только деньги, — сказал Бекетов. — И, Александр Петрович, я вам скажу, что меня в этом больше всего смущает. Вор берёт всё, что можно продать. А этот ведёт себя как человек, которому нужны не вещи, а сумма.
Семь дел за полтора года.
Семь человек, у которых вывернули карманы и не сняли сапог.
— Аполлинарий Львович, — сказал он. — Вы понимаете, что вы нашли?
— Понимаю, — сказал Бекетов. — Я нашёл, что их семеро, а дело у нас одно.
— Восьмеро, — сказал Морозов. — Со Скоблиным восемь. И, Аполлинарий Львович, я вам скажу, отчего это никто не увидел до вас. Не оттого, что дурно служат. Оттого, что эти семь дел лежали в семи разных частях, у семи приставов, и всякий из них видел одно своё.
Они разбирали список до второго часа ночи.
Семь случаев за полтора года, считая Скоблина — восемь.
Все восемь: приезжие. Все — мужчины от тридцати до пятидесяти. Все найдены в пределах версты от Каланчёвской площади: на пустырях, у Красного пруда, в тупиках за складами, дважды — в воде.
У всех вывернуты карманы. Ни у одного не сняты сапоги и верхняя одежда.
Пятеро опознаны, трое нет.
И вот тут, разложив пятерых опознанных по губерниям, Морозов увидел то, ради чего стоило сидеть до второго часа.
Двое из пяти были обратниками из Сибири. Ещё один — из Оренбургской губернии, но по свидетельству значился возвращающимся с переселенческого участка.
Трое из пяти.
— Аполлинарий Львович, — сказал Морозов. — Сколько всего людей проходит через московские вокзалы в год?
— Миллионы.
— А обратников — тысяч семь. То есть один на тысячу с лишним. — Он положил ладонь на список. — А у нас в этом разряде трое из пяти. Это, Аполлинарий Львович, уже не случайность. Это выбор.
Бекетов снял пенсне.
— То есть кто-то бьёт именно по ним.
— По ним, — сказал Морозов. — И это, если подумать, самая безопасная добыча в Российской империи. Приезжий, которого никто в Москве не знает. Едущий домой, где его ждут не раньше чем через месяц. С деньгами в поясе, потому что он продал всё. И — главное — тот, кого не станут искать: он для казны неудачник, для полиции вокзальный труп, а для родни он «загулял по дороге».
Глава 59
Руку искали по деньгам.
— Спиридон Афанасьевич, — сказал Морозов наутро, — рассуждаем просто. Восемь человек за полтора года, при каждом по сто — двести рублей. Это, по грубому счёту, тысяча двести, а то и полторы.
— Немалые деньги, — сказал Гвоздёв.
— Немалые, — согласился Морозов. — Но не такие, ради которых убивают восемь раз, если делить их на артель. Стало быть, делят на немногих. Двое, много трое.
— И что нам с того?
— То, что деньги эти где-то видны, — сказал Морозов. — Человек, который за полтора года получил лишнюю тысячу и живёт при вокзале, её не в банк кладёт.
Дальше пошла работа, которую он в прежней своей жизни назвал бы аналитической, а здесь она называлась «походить и посмотреть».
Прежде всего Морозов свёл в одну таблицу восемь случаев — сам, на большом листе, расчертив его карандашом.
По горизонтали: число, место обнаружения, способ, что взято, что оставлено, опознан ли, откуда ехал.
По вертикали — восемь строк.
И, глядя на эту таблицу, он увидел то, чего не видно было в списке.
Первое: все восемь убиты в понедельник, вторник или среду. Ни одного в конце недели.
— Отчего? — спросил Бекетов.
— Оттого, что поезда, — сказал Морозов. — Обратники едут не всякий день, а по расписанию льготных вагонов. Стало быть, наш человек знает расписание — то есть живёт этим.
Второе: места обнаружения ложились не вокруг площади, а вдоль трёх тропинок, ведущих от вокзалов к дешёвым ночлегам на Домниковке и к прудам.
Третье, и самое существенное: интервалы. Осень двенадцатого, зима, весна — по одному в шесть-восемь месяцев. А с осени тринадцатого — четверо за полгода.
— Он ускорился, — сказал Бекетов.
— Он ускорился, — сказал Морозов. — И это, Аполлинарий Львович, значит одно из двух: либо ему стало нужнее, либо ему стало легче. Люди, которым такое сходит семь раз, к восьмому перестают бояться.
Гвоздёв обошёл извозчичьи дворы и ночлежки в округе — не спрашивая ни о чём прямо, а высматривая, у кого за последние полтора года прибавилось.
Бекетов взял на себя бумажную часть: он поднял по казённой палате сведения о выборке промысловых свидетельств и патентов в районе трёх вокзалов за двенадцатый — четырнадцатый годы, то есть попросту установил, кто в этих кварталах за полтора года открыл своё дело.
А Морозов сделал третье.
Он вернулся к вопросу, который в этом деле был главным и о котором за две недели ни разу не заговорил вслух: где вещь.
Скоблин вёз каменную фигурку, найденную при рытье колодца. В Тюмени ему давали за неё три рубля, и он не отдал. Значит, вёз с собой. Значит, она была при нём в ночь на четырнадцатое — и её взяли.
Морозов знал, что вещь эту он опознает мгновенно и безошибочно, если только окажется рядом с ней в темноте.
И он стал ходить.
Способ был скверный, и он это понимал.
Во-первых, глупый: город велик, а он один. Во-вторых, опасный: чиновник сыскной полиции, который третий вечер подряд заходит в чайные и лавки, ничего не покупая и глядя в углы, привлекает внимание надёжнее, чем городовой с фонарём.
Он придумал, как оправдать это перед самим собой и, если понадобится, перед Пересветовым: он и вправду опрашивал. Заходил, спрашивал, не приносили ли на продажу мужских сапог сибирской работы, показывал приметы покойного, оставлял адрес отделения.
Опрос был настоящий, и в бумагу он ложился без всякой лжи.
Просто, задавая вопросы, он смотрел не на хозяина, а за прилавок.
Три вечера подряд, с восьми до полуночи, он обходил кварталы вокруг Каланчёвской площади: чайные, трактиры, мелочные лавки, извозчичьи дворы, ссудные кассы, лабазы. Заходил, спрашивал что-нибудь пустое, стоял в дверях, смотрел в тёмные углы и уходил.
На третий вечер, в лавке скупщика подержанных вещей на Домниковской, у самой двери, за прилавком, в тени между полками, он увидел свет.
Слабый и старый, выцветший, как застиранное пятно, — след вещи, лежавшей тут когда-то и давно взятой.
Морозов купил у скупщика медный подсвечник за восемьдесят копеек — ему нужно было постоять у прилавка ещё полминуты, — вышел на улицу и записал адрес.
Свет был старый. Это означало, что вещь тут лежала и её унесли не вчера: неделю назад, а то и раньше.
Стало быть, скупщик её видел и, вероятнее всего, не купил.
Лавка называлась «Ссуды и покупка вещей. С. Т. Барышев».
Прежде чем брать скупщика, Морозов сутки наводил о нём справки, потому что понимал: если Барышев успеет предупредить того, кто принёс вещь, всё кончится ничем.
Семён Тимофеевич Барышев, сорока пяти лет, мещанин, держал лавку на Домниковской девятый год. По делам сыскного отделения проходил трижды свидетелем и ни разу обвиняемым, что само по себе служило рекомендацией его ловкости. Жил с женой и тремя дочерьми в двух кварталах от лавки, дочерей учил в гимназии.
— Опять, — сказал Гвоздёв, слушая. — Опять: тихий, семейный, дочерей учит.
— Опять, — согласился Морозов. — Спиридон Афанасьевич, вы, я вижу, начали замечать. Это дурная привычка, но полезная.
Барышева взяли на другой день, и взяли аккуратно: не в лавке, а на улице, без шума, чтобы в квартале никто не заметил.
Он оказался человеком лет сорока пяти, чистеньким, обходительным, с бегающими глазами и с той особой скупщицкой манерой, при которой всякий ответ начинается со слова «помилуйте».
В лавке при обыске нашли обыкновенное: краденое серебро, три шубы без бирок и книгу залогов, в которой половина записей была вымышленная.
За это ему полагалось года три.
А за то, что Морозову было нужно, — вовсе ничего, потому что доказать это было нечем.
— Семён Тимофеевич, — сказал Морозов, начав допрос. — Я вам сразу скажу, что мне от вас надобно, чтобы вы не тратили силы на пустое. Мне не нужны ваши шубы. Мне нужна одна вещь, которую вам приносили в апреле.
— Помилуйте, — сказал Барышев. — Мне в апреле сорок вещей принесли.
— Эту вы запомнили, — сказал Морозов. — Каменная фигурка в пол-ладони. Тёмная, тяжёлая, старой работы, зверь свернувшийся.
Барышев моргнул.
Он моргнул один раз, и этого было довольно.
— Не припомню.
— Припомните, — сказал Морозов. — И я вам объясню отчего. Вы её не купили.
Скупщик посмотрел на него быстро и настороженно.
— С чего вы взяли?
— С того, что вы её в лавке подержали и отдали обратно, — сказал Морозов. — Иначе она была бы у вас, а её у вас нет — обыск был полный, я его сам вёл.
Он наклонился чуть вперёд.
— Семён Тимофеевич, я вам скажу, как это было. Вам её принесли, вы взяли её в руки и предложили полтинник. А тот, кто принёс, сказал, что за неё дают больше, и унёс. Я прав?
Барышев молчал долго.
— Рубль я давал, — сказал он наконец.
Дальше пошло легче, потому что человек, признавший малое, дальше держит оборону хуже.
Приносил её — по словам Барышева — «Митрий с Домниковки», который у него бывает по мелочи года три.
Кто таков? Живёт при извозчичьем дворе Сенина, ходит в подручных, кормится где придётся.
— Тот самый двор? — переспросил Гвоздёв.
— Тот самый, — сказал Морозов.
Митрия взяли к вечеру, и на этот раз Морозов вёл допрос по-другому — быстро, жёстко, не давая передышки, потому что перед ним сидел не расчётливый скупщик, а мелкий, испуганный и глуповатый человек лет тридцати, который врал беспорядочно и сам путался.
Через два часа он сломался и заплакал.
И рассказал.
Вещь ему дал Гурьян.
Гурьян Осипович Черемных, тридцати восьми лет, при извозчичьем дворе Сенина — старшим работником. Тот, кто в этом дворе ведал ночлежкой, принимал деньги за постой и знал каждую ночь, кто у него ночует.
— Он мне её дал в понедельник, — говорил Митрий, размазывая по лицу. — Сказал: сходи к Барышеву, спроси, чего дадут. И сказал: скажешь, что твоя.
— И вы пошли.
— Пошёл. Барышев рубль давал, я вернулся, сказал. А Гурьян обругал и говорит: дура, за неё в другом месте пять дадут, а то и десять.
Морозов положил перо.
— Отчего он так сказал?
Митрий шмыгнул носом.
— А он говорил, — сказал он, — что такие вещи скупают. Что есть человек, который за старину такую платит хорошо, только надо знать, где спросить.
— Он спрашивал?
— Не знаю. Он мне после про неё не говорил.
О Черемных Морозов прежде ареста собрал всё, что можно было собрать за сутки, — потому что брать такого человека без подготовки означало получить неделю запирательства.
Гвоздёв обошёл двор, соседние лавки и трактир.
Картина вышла ровная и на редкость благополучная.
Гурьян Осипович при дворе восьмой год. Не пьёт вовсе. Не курит. В карты не играет. Хозяин, Никита Сенин, отзывался о нём как о лучшем работнике: «Он у меня заместо приказчика, я на него всё оставляю».
С постояльцами ласков. Больным даёт кипятку без денег. Однажды, по словам трактирщика, отдал свои сапоги мужику, у которого украли обувь.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Гвоздёв, доложив всё это. — Я, признаться, засомневался. Не тот человек.
— Тот, — сказал Морозов.
— С чего вы так уверены?
— С того, Спиридон Афанасьевич, что я за тридцать лет ни разу не встретил убийцу, о котором соседи сказали бы: дурной человек, мы всегда знали. — Он свернул таблицу. — О таких всегда говорят: тихий, работящий, детей любит. Всегда. Это, если хотите, самая надёжная примета из всех.
Гурьяна Черемных взяли ночью, на извозчичьем дворе, в его каморке при конюшне.
Он не сопротивлялся, но и не испугался, и это Морозов отметил первым: человек, поднятый с постели полицией, обыкновенно либо кричит, либо трясётся. Этот сел на койку, посмотрел на бумагу, потом на Гвоздёва, потом на двух городовых — и молча стал натягивать сапоги.
Обыск в каморке дал следующее.
Двести восемьдесят рублей, зашитые в тюфяк.
Семь пар сапог — разных размеров, ношеных, стоящих рядком под нарами.
Три пояса, кожаных, с распоротой изнанкой.
И — на дне сундука, под тряпьём, — каменная фигурка в пол-ладони, тёмная, тяжёлая, с изображением свернувшегося зверя.
Морозов взял её в руки при понятых, при свете фонаря, и не почувствовал ничего.
Он всё-таки задержал её на ладони на секунду дольше, чем требовалось для описи, — и поймал себя на этом, и рассердился.
Полтора года он ждал случая подержать одну из этих вещей в руках при обстоятельствах, когда её можно взять законно. И вот держал — и не чувствовал ни тепла, о котором говорил Севастьянов, ни тяжести, ни голоса, ни чего бы то ни было ещё.
Кусок тёмного камня в пол-ладони, весом фунта в полтора, с грубо вырезанным зверем на боку. Работа старая и, если судить непредвзято, скверная.
Из-за такого камня в этом городе за полтора года умерли восемь человек — правда, умерли не из-за него, а из-за ста пятидесяти рублей, зашитых в пояс.
И это, подумал Морозов, кладя фигурку на стол, самое отвратительное во всём деле: вещь тут ни при чём. Она просто ехала домой в тряпице у мужика, которому не повезло.
При дневном свете и при огне она была куском тёмного камня, и всё.
Он положил её на стол и велел внести в опись, и всё это время думал не о ней, а о семи парах сапог, стоявших рядком под нарами.
Восемь человек. Сапоги он снимал, но не продавал.
— Гурьян Осипович, — сказал он уже в отделении. — Отчего вы сапоги не сбывали?
Черемных посмотрел на него исподлобья.
— Хорошие сапоги, — сказал он. — Жалко.
Это была первая фраза, которую он сказал.
А главное Морозов узнал не от него.
Мальчика нашли на пятый день после ареста, и нашли не по показаниям Черемных — тот молчал о нём каменно, — а по показанию работника с того же двора, который в понедельник вечером видел, как Гурьян уводил со двора парнишку в сибирском полушубке «за ворота, к прудам».
Мишу Скоблина нашли в Красном пруду, у самого берега, под слоем прошлогодних листьев и мусора, в двухстах саженях от того места, где убили его отца.
Морозов был при этом.
Он стоял на берегу, пока его доставали, и после подписывал протокол, и лицо у него было такое, каким оно бывало на всяком осмотре за тридцать лет службы, — то есть никакое.
А вечером он пришёл к себе, сел на кровать не раздеваясь и просидел так до трёх часов ночи.
Двенадцать лет. Мальчик увидел на площади человека, который увёл его отца, и побежал за ним — потому что был двенадцатилетний и потому что больше идти было не к кому.
И Морозов знал, чего этому мальчику не хватило.
Ему не хватило четырёх суток, потерянных отделением на то, чтобы дело о вокзальном трупе пошло не по вокзальному разряду.
Утром он написал два рапорта.
Прежде того он сделал ещё одно, о чём не сказал никому.
Он поехал в больницу, где под присмотром сестры милосердия жила Груня Скоблина, и сказал ей сам.
Он не стал ни садиться на пол, ни подбирать слова. Сел на стул рядом, взял её за руку и сказал:
— Аграфена Прохоровна. Я обещал сказать правду. Мишу нашли. Он умер.
Девочка долго молчала.
— Его тот дядька? — спросила она наконец.
— Тот дядька.
— Его поймали?
— Поймали. Он сидит и больше не выйдет.
Она кивнула — коротко, по-взрослому, — и не заплакала.
Заплакала она через час, когда сестра милосердия принесла обед и оказалось, что супу налито две порции, как наливали все эти дни: одна ей, а вторая — на потом, для брата, если он найдётся.
Морозов вышел на больничный двор и постоял там, покуда не сумел вернуться.
Первый — о том, что по делу об убийстве Скоблина и других лиц надлежит производство объединить и передать в его стол все семь дел за полтора года.
Второй он писал дольше и переписывал трижды.
Это был рапорт на имя начальника отделения о необходимости изменить порядок производства по так называемому вокзальному разряду: об обязательном опознании приезжих через переселенческое управление и железнодорожные списки; о сроке не в неделю, а в месяц; и — главным пунктом — о том, чтобы во всяком случае, когда при убитом приезжем не обнаружено детей, о коих известно, что они с ним следовали, розыск таковых производился немедленно и в первую очередь, прежде розыска виновных.
Пересветов читал этот рапорт долго.
— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что это не рапорт, а обвинение? Тут ведь читается: отделение потеряло ребёнка, потому что у нас дурной порядок.
— Так и есть, — сказал Морозов.
Начальник отделения помолчал.
— Так и есть, — согласился он. — Я его подпишу и представлю. Толку, вероятно, не будет.
— Будет, — сказал Морозов. — Не сразу. Через десять лет какой-нибудь чиновник найдёт эту бумагу в деле и напишет по ней инструкцию, и никто не вспомнит, откуда она взялась. Так оно и делается, Аркадий Ильич.
Глава 60
Гурьян Черемных заговорил на седьмой день, и заговорил не о том, о чём его спрашивали.
Первые шесть дней он молчал по-настоящему — не запирался, не отвечал уклончиво, а просто сидел и молчал, глядя в стол. Морозов работал с ним ежедневно и знал, что рано или поздно человек скажет: молчание требует сил, а сил у сидящего под стражей делается меньше с каждым днём.
На седьмой день он показал ему сапоги.
Семь пар, изъятые из-под нар, были расставлены в комнате допроса рядком у стены — по описи, с бирками.
Черемных посмотрел на них и вдруг сказал:
— Я их чистил.
— Что?
— Сапоги, — сказал он. — Всякое воскресенье чистил. Они хорошие, их беречь надо.
И заговорил.
Он говорил четыре часа, и Морозов, слушая, впервые за год с лишним в этом веке почувствовал не жалость и не отвращение, а нечто третье, чему не было названия.
За тридцать лет службы в другом веке он допрашивал таких дважды и оба раза после долго не мог работать.
Дело было не в жестокости: жестокости в Черемных как раз не было никакой. Он не мучил, не издевался, не радовался. Он бил один раз, сзади, и делал это так, как делают работу, которую надо сделать, чтобы получить деньги.
Дело было в другом. Внутри у этого человека отсутствовало то, что у прочих — даже у Дементьева, даже у Мохова — работало: сопротивление. Всякий убийца, которого Морозов знал, что-нибудь себе объяснял: страх, обиду, нужду. Этот не объяснял ничего.
Гурьян Осипович Черемных, тридцати восьми лет, крестьянин Тверской губернии, при извозчичьем дворе Сенина восьмой год. Не пил. Не играл. Не имел ни жены, ни детей, ни родни в Москве.
Он принимал деньги за постой, вёл счёт местам, топил печь, чинил упряжь и знал каждую ночь, кто у него в подвале.
И знал, у кого есть деньги.
Обратников он различал сразу — по сапогам.
— Их видно, — сказал он. — Они приходят и первым делом спрашивают: а нет ли подешевле. И полтинник считают. А сами при поясе.
Первого он убил осенью двенадцатого года — «сам не думал», по его словам: мужик расплатился, вынув пояс при нём, и Черемных, увидев, сколько там, вышел за ним следом.
Дальше пошло по семь-восемь месяцев на человека, а к последнему году — чаще.
Он не пропивал. Он зашивал в тюфяк.
— На что копили?
Черемных подумал.
— На двор, — сказал он. — Я хотел свой двор. Лошадей десять и ночлежку.
Морозов записал и это.
Человек, восемь раз убивший постояльцев ради того, чтобы завести такой же двор, в котором убивают постояльцев.
— Гурьян Осипович, — спросил он. — А сколько вам надо было?
Черемных подумал — не притворно, а по-настоящему, как считают.
— Тысячи полторы, — сказал он. — Две — лучше.
— У вас двести восемьдесят в тюфяке.
— Я тратил, — сказал он с досадой. — На жизнь тратил. Оттого и долго выходило.
Про мальчика он рассказал последним, и рассказал ровно, тем же голосом, каким рассказывал про упряжь.
Мальчик узнал его в понедельник на площади. Подбежал и спросил, где отец. Он сказал: пойдём покажу. Отвёл к прудам.
— Он же двенадцати лет, — сказал Морозов.
— Он бы сказал, — сказал Черемных.
И на этом Морозов встал и вышел из комнаты, потому что почувствовал, что ещё минута — и он сделает то, чего за тридцать лет не сделал ни разу.
Он постоял в коридоре у окна, посмотрел на московский двор, где сгребали грязный снег, сосчитал до двадцати и вернулся.
И спросил про вещь.
— Гурьян Осипович. Каменная фигурка, которая у вас в сундуке лежала. Откуда?
— От мужика того, — сказал Черемных. — От последнего. Он её в поясе держал, в тряпице, отдельно от денег.
— Отчего вы её не продали?
— Так не берут, — сказал он. — Барышев рубль давал. А мужик, покуда живой был, хвалился, что за неё десять дадут.
— Кому?
— Он говорил: в Москве есть человек, — сказал Черемных. — Который старину такую скупает и платит хорошо. Ему в Тюмени сказали, а он не пошёл: побоялся, что обманут.
Морозов положил перо.
— Кто ему сказал в Тюмени?
— Не знаю. Он говорил: там, дескать, у них всякий знает, кому носить. Кто копает — тот и знает.
Он сказал это между прочим, не понимая ценности сказанного, и Морозов записал слово в слово, а после переспросил трижды и всякий раз получил то же самое.
«Кто копает — тот и знает».
Оставался один вопрос, и Морозов задал его в конце седьмого дня, когда Черемных уже устал и отвечал почти охотно.
— Гурьян Осипович. Восемь человек. Вы их помните?
— Помню, — сказал Черемных.
— Всех?
— Всех.
— По именам?
Он подумал.
— Имён не знаю, — сказал он. — Я по сапогам помню.
Морозов посмотрел на семь пар, стоявших рядком у стены, и понял, что это и есть ответ на вопрос, которого он себе год не задавал вслух.
Человек, восемь раз убивавший, помнил своих мёртвых — но помнил не лицами и не голосами, а обувью, которую после чистил по воскресеньям.
Он не считал их людьми и не считал их вещами. Он вообще их никак не считал: они были для него погодой, обстоятельством, тем, что случается на дворе.
И в этом, подумал Морозов, вся разница между ним и теми, кого он ловил в Петербурге. Те убивали, объясняя себе; этот не объяснял ничего, потому что объяснять было некому: внутри у него никто не спрашивал.
Дело он сдал в первых числах мая.
Обвинение против Черемных Гурьяна Осипова шло по восьми эпизодам убийства с целью ограбления, из которых семь были доказаны сознанием и вещественными доказательствами — сапоги, пояса, деньги, — а восьмой, убийство Михаила Скоблина двенадцати лет, доказан сознанием, показанием работника и осмотром места.
Барышеву предъявили скупку краденого. Ерёме-Косому — соучастие в наводке, и он получил своё, хотя, по совести, не заслужил и половины того, что ему приписали товарищи.
Груню Скоблину увёз в Пензенскую губернию дядя Игнат Тимофеевич, приехавший за ней вторично.
Провожать её на вокзал пришли трое: Морозов, Гвоздёв и посудомойка Настасья Кулагина, принесшая в узелке пирогов на дорогу.
Девочка перед вагоном обернулась и сказала Морозову:
— Вы сказали, что скажете правду. Хорошую или плохую.
— Сказал, — ответил Морозов.
— Вы сказали плохую, — сказала она. — Спасибо.

