
Полная версия:
Начало конца
Марш кончился как раз в ту секунду, когда пажи оказались у зеркальной стены, почти столкнувшись со своим изображением в зеркале. Король и королева повернулись. Музыка заиграла полонез. Ближайшей к королю дамой оказалась та жена посла, с которой ему полагалось открыть бал. Они пошли назад, за ними королева и иностранный принц. Другие пары втягивались, точно всасывались, в полонез не совсем так гладко; но обер-гофмаршал понимал, что при шестидесяти парах полонез лучше идти не может. Все шло превосходно. Впрочем, по долгому опыту он знал, что выходы, маневры, парады всегда удаются очень хорошо. Ему же самому казалось, что балы, дававшиеся в этом дворце лет сорок тому назад, были все-таки лучше. «Но тогда состав был другой. Тогда действительно здесь бывало хорошее общество», – подумал он, переходя к двери большой белой гостиной, где должно было происходить третье действие пьесы: cercle[231]. По пути знакомые или люди, считавшие себя его знакомыми (он и в лицо знал далеко не всех), пожимали ему руку, хвалили красоту зрелища, как говорят комплименты хозяйке дома: не говорить же королеве.
В белой гостиной сами собой оказались, вслед за королем, королевой и принцами, гости, имевшие право быть в cercle’e. Обер-гофмаршал стоял слева от короля, отступив назад приблизительно на полфута, и на лице его играло уже три пятых полной улыбки: cercle не требовал такой торжественной серьезности, как выход. Для верности он, не представляя, как бы случайно, вскользь называл имена тех людей, которых король, по его предположению, мог не помнить. Впрочем, король помнил всех: он обладал превосходной, наследственной и профессиональной памятью на лица и имена. Обер-гофмаршал был вообще очень королем доволен. В свое время он – тоже для мемуаров – выписал из Ренана фразу: «Il faut pardonner aux rois leur médiocrités: ils ne se sont pas choisis»[232].
«Чем посредственнее король, тем лучше государству и тем больше его любят», – этого своего примечания к Ренану он, конечно, в мемуары не вставил и немного жалел об этом. «Очень рад вас видеть, господин посол, – сказал король подходившему в очереди советскому полпреду Кангарову-Московскому, – надеюсь, вы себя хорошо чувствуете в нашей столице». – «Очень хорошо, Ваше Величество. Меня в ней приятно поражает…» – начал было посол, но по сократившейся на одну пятую улыбке обер-гофмаршала понял, что надо проходить дальше. «Очень рада вас видеть. Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете?» – довольно сухо спросила королева жену советского посла, склонившуюся в разученном перед зеркалом реверансе. «Но красных пятен у нее больше на лице нет: привыкла…» – подумал о королеве обер-гофмаршал и с особым удовольствием вспомнил, что престарелый принц так-таки на бал не явился: «чтобы не встречаться черт знает с кем!..» На лице обер-гофмаршала внезапно появились все пять пятых улыбки.
«Да, целое искусство, – подумал Вермандуа. – Конечно, искусство второстепенное вроде балета. На для его создания тоже нужна была вековая культура. Танцовщиков учат годами, а у них ремесло, вероятно, в крови. Не репетировали же они выход?.. Музыка хороша, это «Турецкий марш» Моцарта. Эмиль написал бы в своем романе: «Вена беззаботного моцартовского времени, Вена Бурга, менуэтов, маскарадов, шпаг, шелка и золота». Они здесь подделываются под ту Вену. Забавно, что та Вена тоже под что-то подделывалась: под Стамбул, под Багдад, под «кривые сабли, гаремы, залитые солнцем висячие сады», – отсюда и все эти «турецкие» марши. Они так же, как мы, не могут быть вполне естественными и неизменно кому-то подражают, обычно подражали Версалю… Очень красивый марш…» Вермандуа вспомнил то, что сам говорил в салоне графини о «Реквиеме» Моцарта, и усмехнулся: «Вот и суди о художнике по его творениям! Творю «Реквием», но творю и «Турецкий марш». Заказали марш, он и написал. Так было всегда: искусство самого независимого, гордого художника подчиняется требованиям рынка. Если бы Расин написал бессмертную трагедию не в пяти, а в семнадцати действиях, то рынок не позволил бы поставить ее на сцене. Вагнер отлично подгонял свои оперы к часам, свободным вечером у его очаровательных соотечественников… Впрочем, тут не только заказ: Моцарт по четвергам верил в идеи «Реквиема», а по пятницам – в идеи «Турецкого марша». Это не мешает критике требовать от нас, чтобы в наших романах были «четкие, определенные, выдержанные образы». И на того же Вагнера вековой вздор критиков действовал так сильно, что он наивно ввел для каждого героя «лейтмотив». На самом деле, для одного меня, например, понадобилось бы сто семьдесят пять лейтмотивов, в зависимости от состояния моего здоровья, от того, как идет моя работа, от того, очень ли подействовал мне на нервы человек, только что со мной поговоривший… Даже самые общие, самые приблизительные из наших определений – например, «порядочный человек» – почти не считаются ни с животной, ни с подсознательной основой, с тем физиологическим и душевным благоустройством, которое делает возможным порядочного человека. Но мы в эти подразделения верим, любим их и ненавидим с наивностью Давида, науськивавшего в псалмах Господа Бога на своих личных врагов…»
Секретарь французского посольства называл ему наиболее важные пары полонеза. В большинстве фамилии были исторические, от школьных времен сохраняющиеся в памяти людей. Но были также имена, ни с какой историей не связаннее. «Это жена советского посла, госпожа Кангарова-Московская», – сказал с иронической улыбкой секретарь, показывая на даму, шедшую в шестой паре, в третьей после принцев крови. «Эта? Кангаров-Московский мой лучший друг, – неожиданно сказал Вермандуа, назло секретарю, почему-то его раздражавшему. – С кем она танцует? Чей это посол?» Секретарь назвал весьма реакционную державу и с той же улыбкой пояснил: «Это одна из штучек обер-гофмаршала: он обожает устраивать такие пары». – «Должен сказать, что секретарша советского посла была лучше, чем его супруга. Ее здесь нет?» – «Я не знаю, кого вы имеете в виду», – поспешно ответил секретарь и отошел: он рассчитывал попасть в белую гостиную. За дверьми исчезли также граф и графиня де Белланкомбр. В большой зале у Вермандуа больше знакомых не оставалось. В белую гостиную его не звали, и ему совестно было признать, что это немного его раздражает. «Старый дурак!..»
Музыка заиграла вальс. Направившись дальше наудачу, он оказался в длинной комнате, вдоль стен которой сверкали серебром белоснежные столы. У них уже собирались люди. Вермандуа выпил шампанского – оно, к его удивлению, оказалось превосходным. Старинное серебро, фарфор были хороши на загляденье. Он заглянул в следующую гостиную, примыкавшую к ярко освещенному зимнему саду. Здесь было не так жарко, и кресла в этой гостиной были гораздо удобнее, чем стулья танцевального зала. «Можно отдохнуть». До выхода ему пришлось стоять довольно долго. В зимний сад и из зимнего сада проходили раззолоченные люди, молодые дамы в изумительных платьях. «Что ж отрицать, все это необыкновенно красиво… Почему-то они меня раздражают меньше, чем лакеи в чулках у того парижского банкира. Между тем разница велика только с точки зрения Поля Бурже, Эмиля и им подобных. У тех грабителями были отцы, у этих прадеды. Но это так… Право, во мне пропал монархист, притом довольно дешевый. Но еще не поздно примкнуть к лагерю роялистов…»
Его воображение заработало довольно приятно. «Можно было бы съездить к претенденту, вернуться и написать книгу: нечто вроде «Гения христианства» монархическои идеи. Это была бы сенсация на весь мир. В правых организациях стоял бы стон восторга: «Вермандуа наш!..» Все простят и превознесут. Левые наговорят колкостей и оставят меня в покое. Это был бы способ «приобщиться к великому коллективному делу», то есть, в сущности, то самое, ради чего я готов был вступить в коммунистическую партию. Надо, надо поглупеть и «приобщиться к делу освобождения человечества». Освобождение кухарок можно подогнать и под монархические, и под коммунистические убеждения, это просто вопрос изобретательности. Коммунизм, правда, несколько новее, но «ново только то, что забыто», а у нас больше всего забыты монархи. «Историю нельзя повернуть вспять», да? Это один из глупейших афоризмов всей политической литературы мира. Специалисты только и делают, что поворачивают историю кому куда угодно, и единственная философская заслуга Гитлера именно в этом и заключается: он первый вполне наглядно показал, что историю можно повернуть вспять на несколько столетий, можно даже уверить полмира, что вспять значит вперед. Консерваторы и реакционеры тем и ошибались, что называли себя консерваторами и реакционерами. Надо было утверждать, что они-то и есть самые передовые социалисты и демократы. Да что же тут отрицать? Гитлера привел к власти народ, его грубость, тупоумие, жестокость именно у народа им и взяты. Если мир теперь так хорош, то именно потому, что в самых многолюдных странах, в России, в Германии, впервые запахло народом, народом по-настоящему. В историю ворвался мясник, и в связи с этим теперь очень спешно по дешевой цене изготовляются мистика, метафизика, философия. Все так называемые элиты так же спешно скрылись. Что ж, элита мысли никогда нигде у власти не стояла, не стоит и не будет стоять, – да при ней-то и было бы всего хуже, так как к черту пошло бы решительно все. А из многочисленных дешевеньких элит, пожалуй, «элита воспитания» наименее плоха… Этот балет всерьез обеспечил надолго миру некоторый порядок и устойчивость», – думал Вермандуа. Он знал, что к претенденту не поедет и к роялистам не примкнет, но больше не приписывал душевной болезни то, что менял взгляды по нескольку раз в день. «Да, «великие политические идеи» все без исключения так незначительны, так общедоступны, так элементарны, что и разницы между ними большой быть не может. Доводы в защиту и в опровержение каждой из них приблизительно равноценны, а их творцы и вожди все одинаково хотят ездить верхом на «ближних», одинаково хотят славы, радостей жизни и денег… Да, средство против тоски и расстроенной нервной системы можно себе сделать из всего что угодно. Все может пригодиться как домашний «якорь спасения»… Наша тысячелетняя традиция… Сорок королей… Устойчивость власти… Вся история Франции… Благосостояние английского народа… Процветание Скандинавских стран, – перебирал он в памяти то, что говорилось в защиту королевского строя. – По крайней мере, это красиво, красиво той красотой, какой при другом строе быть не может. Мысль? Конечно, они угнетали мысль. Но при Людовике XIV были Расин и Мольер, королевский строй не помешал появлению Декарта и Паскаля, – их у Сталина и у Гитлера не видно. Да, вполне возможно, что после демократии, большевизма, фашизма, расизма человечество еще потянет к этой мистике, и XX век будет назван веком падения и возвращения королей. Они все уехали с обратным билетом…»
Подкрепившись шампанским и этими временными мыслями (он их называл то вагонными, то мыслями на сон грядущий), Вермандуа вернулся в большой зал. Там уже играли пятый или шестой вальс. Жена советского посла опять танцевала с посланником реакционной державы. Посланник, лысый коренастый человек с грозно-апоплексической шеей, любил танцы такой страстной любовью, какая могла бы быть естественной только у юноши или у старика, а в человеке средних лет была патологической. Сидевший в углу зала лейб-медик, в воображении с профессиональным любопытством раздевавший гостей, подумал даже, что этому гостю следовало бы тотчас уехать в Ройя или в Наугейм и принимать йодистый калий. Посланник рассыпался в любезностях. Он надеялся найти в разговорах жены полпреда материал для частного письма своему министру, который был с ним в дружбе и обожал международные сплетни. Но, быть может, вопреки правилу, Елена Васильевна и поумнела от счастья: никакого материала посланник не нашел, за исключением французского языка, – у него получше, у нее похуже, – ее ответы были вполне на уровне его любезностей. «Право, очень мила», – подумал посланник, почти механически произнося мадригал: он принадлежал к той школе, которая еще говорила мадригалы и чуть ли не сочиняла эпиграммы.
– Вы танцуете, как божественная Павлова, – сказал посланник и спохватился: «Кажется, Павлова была эмигрантка?» – Все славяне имеют врожденный талант к танцам. Русский балет лучший в мире.
– Вы слишком любезны. Я действительно обожаю наш балет. В институте мы им бредили!
– В этой зале, – начал было посланник. «В каком же это институте она училась? В каком-нибудь тюремном, что ли?» – спросил он себя, отвечая легкой улыбкой заговорщика на веселую улыбку обер-гофмаршала, который вел Вермандуа в белую гостиную. – Вы знаете, кто это? Это знаменитый французский писатель Вермандуа, автор… Я забыл, что он написал!..
– А я никогда и не знала! – столь же весело ответила Елена Васильевна. Она была счастлива почти до потери сознания. На этом королевском балу на ее долю выпал необычайный успех. Третий вальс она танцевала с молодым принцем, теперь лысый посланник был для нее рядовым, скорее мелким кавалером. Из любопытства ли, или из снобизма, или из желания обнаружить широту взглядов – политические отношения одно, светские отношения другое – с ней были особенно любезны самые консервативные и высокопоставленные люди. Еще никогда Елена Васильевна не была в таком победном настроении. Она сводила с ума молодых принцев, – «она х-ха-х-ха-ттала…»
Обряд представления продолжался очень недолго. «Разрешите представить Вашему Величеству месье Луи Этьенна Вермандуа, – сказал обер-гофмаршал и поспешил добавить: – Знаменитого автора романов, которые так нравятся вам, государь». Ему было известно, что обычно, перед представлением выдающихся иностранцев, король заглядывает в справочные книги и очень этого стесняется. «Вдруг не успел? Не подумал бы, что это швейцарский миссионер или оперный композитор?» Однако предосторожность была излишней: король произнес несколько вполне приличных слов. «Я надеюсь, что вы долго здесь пробудете», – сказала королева. «Не находка, конечно, но ничего возразить нельзя», – подумал обер-гофмаршал. Он поспешил закончить представление и увел Вермандуа.
– Король действительно ваш поклонник, – сказал он, садясь в кресло за столиком в другой гостиной. – Но Его Величество не решается говорить о литературе.
– Я был чрезвычайно польщен.
– Войдите в его положение, – сказал обер-гофмаршал и засмеялся. – В молодости я был секретарем посольства в Вене. Покойный Франц-Иосиф в cerclé’e без малого семьдесят лет задавал всем один и тот же вопрос: «Давно ли вы охотились, граф?», «Как охота, господин посол?». Даже в тех случаях, когда граф или посол отроду не брали ружья в руки. Если же посол представлял императора или какого-нибудь очень хорошего короля, старик еще спрашивал о здоровье Его Величества. Но ничего другого император никому не говорил. Я помню, какой переполох произошел в Бурге, когда он вдруг кому-то сказал что-то другое. Это было настоящее смятение.
Он, смеясь, взял с поданного лакеем подноса бокал, отпил шампанского и подумал, что совершает нечто вроде классового предательства, говоря так о монархе с этим человеком без рода и племени.
– Да, нравы изменились, – сказал Вермандуа, прислушиваясь к звукам нового вальса. – Лорд Байрон, сокрушавший все основы социального порядка, признал появившийся тогда вальс совершенно непристойным и недопустимым танцем.
– Неужели? Я этого не знал. – Обер-гофмаршал подумал, что это сообщение могло бы очень пригодиться для мемуаров. Он заговорил о Париже, в котором часто бывал, о разных знаменитых людях, которых знал лично. Среди них были и писатели, но упоминание о них, по-видимому, не вызвало восторга у французского гостя. «Кажется, литературные знаменитости еще меньше любят друг друга, чем знаменитости политические», – подумал обер-гофмаршал и перевел разговор на политические темы. Они поговорили о прениях во французском парламенте, оба собеседника рассказали по анекдоту, коснулись осторожно Сталина и после еще нескольких чуть шатавшихся фраз перешли на испанскую войну. Хотя оба показали себя causeur’aми, им уже было трудновато, как совершенно чужим друг другу людям, вынужденным поддерживать разговор. Обер-гофмаршал, проявляя либерализм и беспристрастие, говорил, что обе стороны своей жестокостью поколебали его мнение о рыцарстве испанского народа.
– Впрочем, их величайший писатель, Лопе де Вега, председательствовал на церемониях аутодафе, – сказал обер-гофмаршал. – Быть может, жестокость в крови южных народов. Возможно, впрочем, и то, что газеты преувеличивают.
– Может быть, газеты и не преувеличивают. История учит тому, что надо относиться в высшей степени доверчиво ко всем рассказам о жестокостях и зверствах. Напротив, рыцарство и доброта должны были бы поражать наше воображение, – сказал Вермандуа, взявший почти по случайности начальную мизантропическую ноту; теперь с нее нужно было продолжать, хотя во дворце, в первом разговоре с еле знакомым сановником, это было не очень уместно. Обер-гофмаршал изобразил на лице подобающую скорбь. В его уме скользнуло несколько подобающих ответов: «История учит тому, что она ничему не учит» («слишком книжно, неудобно для дальнейшего»), «я знаю, вы сторонник Шопенгауэра» («я вовсе не знаю этого: может быть, он не сторонник Шопенгауэра»), «действительно, события наших дней дают некоторые основания для пессимизма, но незачем сгущать краски». Язык его как-то сам сделал выбор по законам, едва ли укладывающимся в учение о причинности:
– Действительно, события дают основания для пессимизма, но, может быть, не следует сгущать краски. Мы воспитались на традициях рыцарской войны.
– Надеюсь, вы не требуете, чтобы испанские республиканцы кричали воинам генерала Франко: «Messieurs les fascistes, tirez les premiers»?[233]
– He требую, но хотел бы возвращения к эпохе битвы при Фонтенуа, – ответил обер-гофмаршал, смеясь и уточняя цитату («цитата общеизвестная, но он, вероятно, не приписывает обер-гофмаршалам и минимального общеобразовательного ценза»).
– Вы желаете невозможного: возвращения к тому, чего не было. Граф д’Отрош никогда не кричал лорду Чарльзу Гею: «Господа англичане, стреляйте первые!» И лорд Чарльз Гей никогда не кричал графу д’Отрошу: «Господа французы, стреляйте первые!» Но, по-видимому, инстинкт и камертон вранья были у них совершенно тождественны, так как они, не сговариваясь, изобрели одну и ту же фразу… Битва под Фонтенуа была одной из самых зверских боен в истории. Ни о чем в мире, даже о большевиках, не врут так, как о войне и о солдатской доблести. И тот талантливейший немецко-еврейский поэт, который трогательно изобразил, как из плена возвращаются во Францию два гренадера, конечно, ни одного гренадера в жизни не видел и чрезвычайно мало гренадерами интересовался. Этот поэт и его наивные единомышленники верили, что войны устраиваются тиранами. Да, войны устраиваются тиранами, за исключением тех войн, которые устраиваются не тиранами. Люди XVIII и XIX веков были наивно убеждены, что народные массы миролюбивы. К сожалению, это не так. Не то беда, что рядовой крестьянин, рабочий или лавочник – дурак. Беда в том, что он драчливый дурак.
– Однако все познается в сравнении, – ответил, скорбно качая головой, обер-гофмаршал («Я с вами согласен, но, ради Бога, тише! Во дворце столько демократов!» – слишком шутливо… – «все познается в сравнении»). – Я не думаю, чтобы все было чудесно в Афинах Перикла, но это были Афины Перикла («отлично»). Французский народ устами своих великих мыслителей провозгласил иные идеалы («хуже»)…
– Нет, народ не провозглашал. Мыслители провозгласили сами по себе. Иные идеалы. У фашистов и у коммунистов идеалы хуже наших («И у коммунистов хуже? Кто же он такой?» – с недоумением спросил себя обер-гофмаршал), но у них идеалы прагматические: у первых они подогнаны к войне, у вторых к революции. Наши ни к чему не подогнаны. Пока не было ни коммунистов, ни фашистов, история несколько десятилетий кое-как куда-то плелась, как старая кляча, – и слава Богу! Теперь кляча вдруг заскакала, и я с ужасом жду результатов. Вероятно, наш еще относительно молодой XX век окажется гнуснейшим веком в истории: этот юноша уже оправдал самые блестящие надежды. У него только одна хорошая черта: откровенность и полная наглядность. Так, величайший из его живописцев, изобразив бутылку вина, еще написал на ней огромными буквами: «вино». Чтобы не было никаких сомнений.
Он неожиданно испытал то же чувство, которое только что испытывал обер-гофмаршал: сознание допущенного предательства. Но это ощущение неловкости тотчас было подавлено многолетней привычкой: его приглашали для того, чтобы его слушать, – и он не мог не говорить, как не может не петь на вечере оплаченный хозяином тенор. Говорить же просто, без цитат и афоризмов, ему было труднее, чем говорить с цитатами и афоризмами. «Да, дешево. Это и есть тяжкое испытание светским общением, шуточками, болтовней, которого без ущерба никто выдержать не может…»
– По поводу юноши, – сказал обер-гофмаршал. – Я как раз сегодня прочел в «Фигаро» о казни того молодого человека, который был вашим секретарем и совершил это ужасное убийство. Я следил за этим странным делом и не могу…
– Разве он казнен? – вскрикнул Вермандуа. Обер-гофмаршал, не привыкший к тому, чтобы его перебивали, высоко поднял брови.
– Вы не знали? Я вижу, что вы не читаете газет. Кажется, Гёте и Толстой тоже их не читали? – Он поднялся навстречу иностранному принцу, вышедшему из белой гостиной. – Я страшно был рад, что мог побеседовать с вами, – сказал обер-гофмаршал, впрочем, улыбаясь уже больше в сторону принца.
«Да, всех этих господ со временем перевешают, – думал Вермандуа, с ненавистью глядя на проходивших мимо него раззолоченных людей. – Пусть пока погуляют! Так, в старину индюшек сначала кормили орехами, чтобы стали жирнее, а потом их резали, и даже очень скоро. – Он не без удовольствия перешел из монархической веры в большевистскую. – Да, это общество обречено на гибель. Того несчастного безумца казнили, а вот этот гуляет на свободе». Он уставился в толстого человека, стоявшего у буфетного стола, и тут же, по какому-то смутному воспоминанию о своей поездке в Версаль на процесс Альвера, решил, что этот неизвестный ему человек – банкир, не пойманный вор. Почему-то удобнее было его считать банкиром, чем герцогом или графом. «А может быть, он и титул себе купил… Однако виселица в конце карьеры этого господина тоже была бы признаком существования в мире разумной управляющей силы, того, что в старину называлось мировым разумом, божественным разумом. Микеланджело пытался представить себе эту силу в виде летящего бородатого старичка – и какой туповатый и злой старичок у него получился!.. Но признать разумную правящую силу в мире для меня именно и означает отказаться от разума, от того единственного, что в мире ценно и для чего миру стоит существовать… Все, все они погибнут, и в большинстве не с оружием в руках, а пассивно, бессмысленно, как погибает во время пожара запертый в хлеву скот». Он увидел вдали Кангарова-Московского и, столь же неожиданно переходя из большевистской веры к революционно-демократической, подумал, что не мешало бы повесить и советского посла. «Он чекист или получекист. И во всей их революции была разве одна доля идеализма на девяносто девять долей властолюбия, честолюбия, зверства. Революция была для них всех карьерой, очень недурной карьерой. Он говорил мне, что, как Ленин, прожил долгие годы в эмиграции, то есть в полной безопасности, писал статьи. Где же еще, кроме революционного мира, человек мог стать генералом тридцати лет от роду и не имея ничего за душой?.. Так что же? Так что же? «Святые» с их внутренним совершенствованием? Как им, должно быть, было скучно: усовершенствовался… еще усовершенствовался… а потом, окончательно усовершенствовавшись, умер… Да, старость подкралась (именно подкралась!) так грубо, так безжалостно! И всю эту красоту я вижу в последний раз в жизни…»
Он вспомнил, что антрепренер отказался устроить ему поездку с лекциями. «Да («все это бессмысленное «да» – без возражений!»), расход превышает доход, до конца дней придется писать статьи и брать авансы у издателей. А если болезнь? Если потеря работоспособности?.. Конечно, очень утешительно, что Бетховен и Рембрандт были бедняками. Идиоты (разумеется, богатые идиоты) говорят, что это было полезно их творчеству: «денежная палка», «горький жизненный опыт» и т. д. Надо было бы спросить об этом самих Рембрандта и Бетховена… Сезанн, мечтавший о грандиозных сюжетных картинах, писал так, как писал, отчасти потому, что экономил деньги на краски и даже на полотно… Что ж, я своей независимости не продавал, не давал даже своего имени для рекламы перьям и винам, это ведь теперь делают все. Я шел по честной дороге искусства, не по нынешней большой его дороге», – бессвязно думал Вермандуа с легким умилением над собой, вообще мало ему свойственным. «Да, это очень, очень красиво, я в жизни видел мало столь красивых зрелищ…» Перед ним вдруг появилась гильотина, худой бледный полоумный человек, окровавленная голова – бессознательное писательское усилие помогло этому видению. «Ох, как прочно в нас засели Шекспир и кинематограф!.. Да, начало конца», – говорил себе Вермандуа, глядя на подходившего к нему советского посла. «Что это с ним сегодня такое? Он похож на льва, на льва фирмы «Голдвин-Майер»…»