Читать книгу Начало конца (Марк Александрович Алданов) онлайн бесплатно на Bookz (36-ая страница книги)
bannerbanner
Начало конца
Начало концаПолная версия
Оценить:
Начало конца

3

Полная версия:

Начало конца

Уже у версальской заставы послышался далекий глухой шум. Серизье, с трудом справляясь с дыханием, прислушался. Гул усиливался. Шофер, очевидно, только теперь понявший, куда они едут, угрюмо оглянулся на адвоката. «Туда проехать нельзя!» – «Меня пропустят, я адвокат, – хрипло сказал Серизье, вынимая полученный им билет, – постарайтесь проехать возможно ближе…» По тротуару бежали люди. «Любопытные… Да, есть в каждом из нас это страшное любопытство… Это именно та картина, которую описывают в газетах: проститутки, апаши, светские дамы», – думал он, вглядываясь в проходивших людей. Но на слабо освещенной улице рассмотреть их было трудно. «Кто это, что за люди? Вот этот у фонаря какой же апаш? Просто лавочник, и женщина с ним не проститутка, а должно быть, его жена… И во мне тоже есть это страшное любопытство, и я себе придумал предлог: какую моральную поддержку я могу оказать человеку, которого сейчас казнят!..»

Автомобиль стал замедлять ход. Гул нарастал все сильнее, все страшнее. Шофер обернулся и что-то прокричал, но Серизье не разобрал его слов. Вдруг сбоку сверкнул свет, автомобиль остановился. За поворотом стоял отряд жандармов, за ним видна была огромная гудевшая толпа, еще дальше люди на конях. Площадь была залита светом. Все окна в домах, за редкими исключениями, были ярко освещены. «Дальше! Я покажу билет… Скажите им!» – закричал Серизье. Шофер безнадежно махнул рукой, сунул в карман, не считая, деньги и поспешно встал на сиденье, с жадным любопытством глядя в сторону освещенной площади, поверх жандармов и толпы. Серизье выскочил и побежал к жандармам. Вдруг гул превратился в дикий страшный рев и странно, сразу, оборвался. Настала тишина. Затем снова, быстро нарастая, поднялся шум – уже совершенно иной.


Стража еще стояла на повороте, но теперь пропускала людей на площадь, не спрашивая билетов. С площади валила толпа. С хмурыми лицами проехали муниципальные гвардейцы. Стало темнее. Огни в окнах гасли один за другим. Погасла и часть фонарей. Серизье шел навстречу медленно продвигавшейся толпе. До него долетали обрывки разговоров: «…Нет, нет, он не струсил! Смелый человек, не говорите. По-моему, на войне такой человек мог бы пригодиться». – «Как можно сравнивать! Мужество на войне совсем другое дело. Помню, я…» – «…Да, отказался от священника и от папиросы. Выпил только рюмку рома…» – «… Я не думала, что это так быстро! Тридцать секунд!» – «Нет, нет, гораздо больше: две или три минуты…» – «…Как хотите, это ужасно: ведь его защитник доказал, что он сумасшедший!» – «… Да, страшное зрелище! И заметьте, какое нездоровое любопытство: эта толпа!..» – «Здоровое любопытство только у вас, Пьер!..» – «…Я видел все как на ладони, вот как вижу этого жандарма! Но я забрался сюда в десять часов». – «…Если он действительно сумасшедший, то это очень несправедливо: сумасшедших надо лечить». – «Такого вылечишь! Он жил бы десятки лет на наши деньги». – «Деньги тут ни при чем! Стыдно подходить к такому вопросу с денежной точки зрения!» – «…Его разбудили в четыре! подумай, сколько он ждал!» – «Зачем все эти формальности? У нас всегда так». – «А тот не мучился, которого он убил?» – «…Все-таки это очень легкая смерть: если бы не позор, я и себе желал бы такой же». – «Скоро будет война, и сотни тысяч людей умрут от газа, это похуже гильотины». – «…Лучше было бы пускать сюда поменьше этих иностранцев!» – «Есть честные иностранцы? и есть убийцы-французы…» – «…Господи, мне завтра вставать в семь». – «Завтра? Ты хочешь сказать, сегодня». – «Уже не стоит ложиться, зайдем лучше в бистро, скоро откроют».

За первым кордоном был второй, за ним третий, у самого места казни. Серизье, пошатываясь, подошел к цепи и остановился, тяжело прислонившись к фонарю. Гильотину уже наполовину разобрали: стоял один столб. Кто-то лил воду из лейки. За цепью на табурете сидел человек в форме и быстро что-то писал самопишущим пером, держа перед собой на коленях положенный на портфель лист бумаги. У кордона штатский человек, вероятно, репортер, беседовал с пожилым комиссаром. «Значит, он не волновался?» – «Почти нет. В последние дни он действительно впал в идиотизм. Многие притворяются, но иногда бывает и так, что правда. Редко, конечно. Сторожа мне говорили, что с ним что-то случилось в ночь перед судом. Нервный удар, что ли». – «Отчего же сторожа не сообщили начальству или адвокату?» Комиссар пожал плечами: «Не знаю. Впрочем, все равно уже было бы поздно. А может быть, он и притворялся». – «Они, верно, часто притворяются? Не могу понять, что они за люди!» – «Такие же люди, как мы с вами», – равнодушно, даже без интереса сказал комиссар и оглянулся на Серизье.

– Что вам угодно? – спросил он. Адвокат молча протянул ему свой билет. – Да ведь кончено. Разве вы не видите, что все ушли?

– Я… я… – начал было Серизье. У него закружилась голова. Это с ним бывало раза два или три в жизни. К фонарю торопливо, осматриваясь по сторонам, подходил почтенный пожилой человек в темно-сером пальто. По фотографиям Серизье узнал парижского палача. Он о чем-то вполголоса спросил сидевшего на табурете человека. Тот, не глядя на него, тыкнул рукой влево и встал. Серизье последовал за ним взглядом и увидел людей, несших что-то к стоявшему довольно далеко, у фонаря, черному фургону, запряженному вороной клячей. Комиссар внимательно всмотрелся в лицо Серизье, заглянул в его билет и поспешно сказал:

– Кажется, вы нездоровы, мэтр? Хотите воды? Принесите воды! – крикнул он полицейским и участливо поддержал адвоката. Кто-то подскочил с табуретом. Серизье на него опустился. Он был в обмороке.

XXV

Чтение не имело никакого успеха.

Вермандуа знал, что выйдет нехорошо. По дороге из Парижа он простудился и охрип. «Просто ни на что не похоже! Я буду совершенно смешон!» – угрюмо говорил он графине в автомобиле, по пути из гостиницы в зал, предупреждая о провале; знал, что это очень помогает; если всем заранее говорить, что будет плохо, совсем плохо, то обычно выходит недурно. «Решительно ничего смешного, просто вы немного простудились в эту скверную погоду», – убедительно говорила графиня, точно сам он приписывал свой насморк каким-то сверхъестественным силам. В ее голосе слышалось волнение. Граф неопределенно мычал.

Публики было много. С некоторой натяжкой можно было даже сказать, что зал полон, – но именно с некоторой натяжкой. На эстраде у стены, позади стола, стояли два ряда стульев, приготовленных для почетных гостей и тонких ценителей на случай, если бы все билеты были проданы. В боковой комнате антрепренер, с видом, не то озабоченным, не то испуганным, вполголоса сообщил графине, что в первых рядах есть свободные места. «Может быть, еще придут?» – с радостным сомнением предположил граф. «Это неважно! Но не лучше ли было бы убрать стулья на эстраде? – нервно спросила графиня. – Я вам говорила, что они не нужны?» Выносить стулья на виду у публики было неудобно. «Это неважно!.. Здесь весь цвет столицы, не правда ли?» Антрепренер бодро назвал разных бывших в зале видных людей. Высокопоставленных особ не было, из членов правительства не приехал никто.

В боковую комнату вошел, сверкая фрачной рубашкой, влиятельный критик, председательствовавший на собрании. Он пожал руку Вермандуа и сказал, что пора начинать. «Мы здесь аккуратны. Мое слово ведь займет четверть часа, не более». – «Да, да, пойдем!» – энергично подтвердила графиня и вышла с каким-то прощальным ободрительным знаком, вроде того, который делает тренер, выпуская на ринг своего боксера. Она маленькими шажками прошла в первый ряд. «Действительно, жаль, что оставили те стулья, – сказал, садясь рядом с ней, граф, – и без того есть немало свободных мест». – «Это не имеет ни малейшего значения!» – сердито прошептала графиня. Она старалась не смотреть на незанятые стулья.

Влиятельный критик отодвинул портьеру боковой комнаты и пропустил вперед Вермандуа. Встретили чтеца хорошо: не овацией, но вполне прилично; с некоторой натяжкой можно было даже говорить об овации. Улыбаясь, немного набок наклонив голову, чуть похлопал гостя и сам влиятельный критик, явно подчеркивавший, что не относит к себе никакой доли рукоплесканий.

Он занял место за столом и прочел вступительное слово. Повторил те общие места, которые Вермандуа слышал и читал о себе почти полстолетия (в них, по мере выслуги лет и повышения в литературном чине, менялись главным образом степени прилагательных). Были тут и «блестящий эпикуреизм, уживающийся с чутким вдумчивым отношением большого художника к вопросам, волнующим современное человечество», и «горячее великодушное сердце, чувствующееся за ослепительными парадоксами», и «кристальный стиль, продолжающий традиции великого века», и многое другое. Критик говорил с таким любовным интересом к своим мыслям, что весь зал слушал напряженно. Вермандуа старательно поддерживал на лице мягкую сконфуженную улыбку, приблизительно означавшую: «Вот не ожидал. Зачем это, право? Нет, нет, я этого не заслужил… Но как умно и тонко!..» – «Эпикур, – было о нем сказано, – но Эпикур, медленно слившийся с Гракхом на тысячелетнем ароматическом огне старой утонченной цивилизации», – с силой сказал критик и, опять немного наклонив набок голову, улыбнулся гостю. Гость, с непечатным словом в мыслях, сделал свою ответную улыбку еще более скромной и смущенной. «…Я кончаю, милостивые государыни и государи. Позвольте же мне не только от своего, но и от вашего имени приветствовать великого писателя, явившегося к нам в качестве посла французской мысли, которой столь обязано человечество». Снова раздались рукоплескания, еще усилившиеся, когда посол французской мысли горячо пожал критику руку, поменялся с ним местами, пододвинулся к лампе и раскрыл картонную папку.

Вермандуа тоже произнес маленькое вступительное слово: взволнованно поблагодарил критика за его столь блестящее, хотя чрезмерно лестное введение; взволнованно поблагодарил публику, наполнившую этот зал, – ему известно, что тут собрался цвет мысли и общества столицы; сказал, что прекрасно понимает: внимание оказано не ему лично, а в его лице французской литературе, – он представляет ее скромно, в меру своих слабых сил; в самых лестных выражениях отозвался о столице, в которую приехал, об ее очаровательном гостеприимстве, об ее удивительном искусстве; затем очень кратко изложил содержание своего романа и шутливо попросил не пугаться толстой папки: он человек не жестокий и прочтет лишь одну главу «Возвращение Аристиппа», к несчастью, длинную, но менее, быть может, скучную, чем другие. Сказал он все это как следует, как говорил в подобных случаях много раз, однако сразу почувствовал, что тон вышел не очень естественный, что голос звучит хрипло и что вообще чтение начато нехорошо. Вдобавок, перелистывая рукопись, он вдруг заметил на видном месте, в конце абзаца, слова: «…l’or et les pierres précieuses dont elle lui fit don…»[224] «Что ж это? Или я писать разучился? – с ужасом подумал Вермандуа. – Ведь перечитывал сто раз! Если этого не заметил, то, верно, и другое есть такое же!..» Он нервно сделал пометку на полях. При чтении всегда держал в руке карандаш: по крайней мере, одна рука пристроена. После его вступительного слова кто-то было хлопнул, но публика рукоплесканий не поддержала, очевидно, признав излишком рукоплескания в третий раз перед чтением. Это было вполне естественно. «А может быть, недохвалил их?..» Вермандуа откашлялся, высморкался – графиня взглянула на него одобрительно, но испуганно – и начал читать: «Аристипп возвращался в Афины…» (Аристиппом теперь именовался бывший Лисандр, еще раньше побывавший Анаксимандром.) И тотчас эта фраза показалась ему необыкновенно пошлой, даже для публики, даже для этой публики. «И никуда он не возвращался, и Аристиппа никакого не было, и стыдно на старости лет рассказывать ерунду о никогда не существовавших Аристиппах…»

Читал он плохо, гораздо хуже обыкновенного; сам чувствовал, что подъема нет, что чтение на публику не действует. Насморк и хрипота очень мешали, Вермандуа шутливо попросил извинения, но шутка вышла неудачной, как все в этот вечер, да и пошутить пришлось как раз на одной из самых лучших фраз главы, так что фраза пропала: впрочем, эта публика ее все равно не оценила бы, как не заметила бы и «dont еllе lui fit don». Тонкие ценители иногда улыбались и переглядывались, но не там, где следовало, и все реже.

После сорока минут чтения он сделал передышку. Аплодировали гораздо меньше, чем при появлении гостя на эстраде. Правда, можно было предположить, что главная овация готовится к концу чтения. Влиятельный критик чрезвычайно значительным и даже несколько угрожающим тоном объявил перерыв на десять минут. Вермандуа поспешно с мучительным чувством неловкости и стыда прошел в боковую комнату. Через минуту в нее вплыла графиня с протянутыми руками, с восторженной улыбкой. Но по лицу ее и по похвалам он ясно видел: нет, не вышло. «Дорогой друг, глава изумительна даже для вас, и читали вы столь же изумительно», – сказал граф, и опять-таки его сияющее лицо не оставляло сомнений: провал, полный провал.

Влиятельный критик вошел в боковую комнату в сопровождении трех местных писателей, с которыми он, по-видимому, обращался строго: на его лице было написано сознание собственного могущества и твердой власти. «Я в восторге…», «Мне так давно хотелось познакомиться с вами!» – говорил Вермандуа, крепко пожимая руки местным писателям и изображая на лице радость. («Если бы вспомнить хоть что-нибудь из того, что они выделывают! – с досадой подумал он. – А впрочем, черт с ними!») У молодых писателей был такой вид, какой может быть у провинциальных посетителей Лувра, вдруг наткнувшихся на Джоконду. Критик высказал несколько ценных мыслей о романе. Местные писатели больше говорили о своей любви к французской литературе. В конце антракта на мгновение показался антрепренер, – промелькнул с выражением мировой скорби на лице, как-то странно, точно на бегу, слабо пожал руку Вермандуа. Графиня все говорила, восхваляя достоинства романа.

Антракт кончился. Пустоты в зале как будто увеличились – или это так лишь кажется? Сиротливые стулья на эстраде издевались: memento mori. Попытка чтеца возбудить к себе искусственный подъем не удалась. «В последнее время ничто не удается: кажется, последняя удача в жизни была до мировой войны…» Подъему мешало еще и то, что в первом ряду, недалеко от графини, спал с раскрытым ртом и закрытыми глазами какой-то старичок, несомненно, из числа видных. Граф радостно на него поглядывал. Графиня смотрела на старичка с лютой ненавистью: если бы его можно было задушить и вынести труп из зала незаметно, она вероятно, перед этим не остановилась бы. Вермандуа читал вяло, все яснее чувствуя, что если есть предмет, совершенно не интересующий слушателей, то именно возвращение Аристиппа в Афины. Минут за пять до конца чтения кто-то конфузливо поднялся в средних рядах и, испуганно взглянув на председателя, сгорбившись, на цыпочках, с пальто в руке, стал пробираться к выходу. И, точно этот пример ободрил других, то же самое сделали еще человек пять или шесть. Взгляд графини был страшен.

Когда чтение кончилось, овации не последовало, ни бурной, ни даже не бурной. Вермандуа встал, поклонился публике, сложил папку и спрятал в карман карандаш. Ему все же похлопали. Влиятельный критик еще что-то сказал, уже не склоняя головы набок. Антрепренер куда-то исчез. В автомобиле графиня, после минуты молчания, неосторожно упомянула о тупости этой публики, ничего не смыслящей в литературе. Граф сиял непристойно.

В гостинице, сославшись на головную боль, Вермандуа тотчас ушел в свой номер, хотя графиня отчаянно-восторженно предложила выпить шампанского. «Надо, надо выпить. Шампанское сегодня совершенно необходимо!» – нагло подтверждал граф. «Значит, завтра утром мы едем в музей, дорогой друг?» – «Непременно, непременно!» – «У них есть тут один Мельхиор де Гондекутер, которого я не знаю!» – «Мы посмотрим и этого Мельхиора де Гондекутера, дорогая, вам нужно с ним ознакомиться», – с тихой ненавистью сказал Вермандуа.

Ночь он провел плохо. Разумеется, мнение публики не имело никакого значения. Публика очень скучала, но она скучала бы еще больше, если б сам Расин встал из гроба и прочел: «Il suivait tout pensif le chemin de Mycènes…»[225] Вермандуа поспешно встал, раскрыл папку, вычеркнул «dont elle lui fit don». «Да, могут быть и повторения. Но лучше сказать на одной странице три раза «Париж», чем писать, как газетчики, «город-светоч» или «столица мира». И вообще совсем не в этом дело, все вздор!.. Да, публика ничего не понимает, но…» Практические последствия неуспеха были очень неприятны. Антрепренер в Париже сулил ряд лекций в разных странах Европы, затем большую поездку по Северной и Южной Америке. О «ряде лекций» Вермандуа не мог подумать без ужаса, но назывались денежные суммы, которые могли обеспечить его на весь остаток дней. «Помучиться полгода и навсегда отделаться от необходимости заработка… Хорошо и это «навсегда» в семьдесят лет!..» Теперь все рассыпалось: антрепренер, конечно, ничего не предложит. Мелькали даже мысли о честной бедности, о том, что лучше умереть на соломе, но свободным человеком. «Рембрандт и Бетховен были бедняками… Но Рафаэль и Вольтер были богатыми людьми. Свободным человеком можно быть и на соломе, но лучше и удобнее без соломы… Я богачей не выношу… Но я и бедных не люблю, что ж себя обманывать? Да, надо, надо вложиться душой в большое общее дело, иначе и жить незачем. Впрочем, и с делом незачем… Жить по завету Флобера, как факиры: с червями на теле, с головой, поднятой к солнцу? Но если бы все-таки можно было обойтись без червей?..» Он принял снотворное и в третьем часу задремал.

Проснулся он поздно, с тяжелой головой, от телефонного звонка. «Антрепренер!» – встрепенулся Вермандуа. «Дорогой друг, что с вами? Ведь мы условились, что вы мне позвоните в девять», – с мягким упреком сказала графиня. «Я вам ровно в девять и позвонил, но никто не ответил. Я думал, вы спите». – «Странно! Я не смыкала глаз всю ночь!» Он сообразил, что солгал неудачно: ничто не могло быть более оскорбительным для графини, чем предположение, что она спит, да еще крепко. «Я спущусь к вам через полчаса», – обещал Вермандуа, с ужасом думая, что с этой дурой придется провести весь день.

XXVI

Кангаров во фраке постучал в дверь будуара жены. «Антрэ, антрэ», – сказала Елена Васильевна. Ее причесывал перед балом француз-парикмахер. Она не могла повернуть голову и лишь улыбнулась в зеркало послу. Улыбка была ласково-семейная – из-за парикмахера, – но и тревожная: муж все больше беспокоил Елену Васильевну. «И сейчас на нем лица нет!» – испуганно подумала она. Парикмахер почтительно поклонился и пожелал послу доброго вечера. На этот раз, несмотря на слово «Excellence», обычно его умиротворявшее, Кангаров лишь едва кивнул парикмахеру и сухо попросил жену поторопиться.

– Времени еще сколько угодно, милый, – робко сказала она. Слово «милый» не имело ласкового смысла: муж этого не заслуживал, но не имело и смысла неприязненного. Перед балом Елена Васильевна была в самом лучшем, хоть взволнованном настроении духа.

Она была довольна прической (не самого знаменитого парикмахера, считавшегося мировым гением, – он был по цене недоступен, – но второго, приближавшегося к нему по гению, как Марло к Шекспиру); была довольна и платьем, лежавшем в будуаре, на кресле: тюркуаз с серебром. Неприятно было только отсутствие драгоценностей. По этому вопросу у нее уже давно, вскоре после ее представления ко двору, произошло легкое столкновение с мужем. Кангаров тогда настойчиво ей сказал, что никаких драгоценностей у нее «нет, не должно быть и не будет»: эта тройная фигура речи у него всегда означала непреклонную решимость; так он в Москве в свое время, после победы Сталина, всем говорил, что за Троцким «не шел, не идет и не пойдет». «На драгоценности, Ленуся, у нас пенензов[226] нет, я и так разоряюсь на твои туалеты. Ты отлично знаешь, как скромен бюджет полпреда». – «Драгоценности как таковые меня не интересуют!» – с достоинством сказала она («как таковой», «как таковая», «как таковое» были ее любимыми выражениями), – но надо все же быть одетой, как все». – «Как кто: все? Не видали при дворе твоих драгоценностей! Неужели ты думаешь, что королеву можно удивить какой-либо диадемой в двести франчиков? – Кангаров имел самые неопределенные понятия о диадемах. – А в нашем положении это было бы и неприлично: ты жена полпреда, а не какого-нибудь буржуазного посла!» – «Вы сами, однако, успели себе сшить два фрака», – съязвила Елена Васильевна, которую диадема в двести франчиков действительно не соблазняла. «Драгоценности одно, а фрак другое. Если вдруг стали носить фраки с длинными фалдами, то я не виноват». – «А я виновата в том, что нельзя показываться по три раза в одном платье?» – с горечью возразила Елена Васильевна, хотя речь шла не о платьях: за отсутствием диадемы требовалось оставить за собой хоть последнее слово. У них разговоры всегда были ни о чем и без претензий на строгую логичность.

Так было в свое время, до появления интриганки, как Елена Васильевна называла Надю, когда не называла ее горняшкой, – она в своих уничтожающих определениях Нади исходила то из моральных, то из физических ее особенностей. Теперь подобного разговора с мужем у Елены Васильевны и вообще быть не могло: после ее отказа в разводе они вообще говорили друг с другом лишь при посторонних людях, да и то держались минимума любезности, как Москва в дипломатической переписке с Токио.

– Не сколько угодно времени, милая, а очень мало, – сказал он. Подчеркнутая интонация в слове «милая» могла означать многое: «напрасно стараешься, между нами все кончено, ты скоро увидишь». Хотя Елена Васильевна была почти уверена, что на развод вопреки ее воле Кангаров не решится, все же его тон и вид очень ее беспокоили: что такое он задумал и что же она увидит? Она ничего не ответила, чтобы не расстраиваться перед балом, и только приветливо помахала мужу рукой. Кангаров вышел, опять еле кивнув парикмахеру, который почтительно ждал окончания их русской беседы: каждое неосторожное движение клиентки могло погубить его сооружение.

Он вернулся в кабинет. Все в этой комнате, особенно стенная лампа, на которой он чуть не повесился, теперь было ему неприятно. Он остановился у великолепного письменного стола, оставшегося еще от прежнего посла: в посольском кабинете не произошло перемены за четверть века – только вместо царя и царицы на стенах висели Ленин и Сталин… В нижнем (главном) этаже коробки для бумаг лежало то, что его почему-то расстроило два часа тому назад: среди пришедших из Москвы писем одно предназначалось для Нади. «Ну что ж, я не могу ни прочесть, ни скрыть от нее, да и незачем», – подумал он и снял трубку одного из двух стоявших на столе разноцветных телефонов. Такие же телефоны были в этой столице у главы правительства, только у него их было три; Кангаров для третьего телефона не нашел назначения. Настольные разноцветные телефоны в свое время доставили ему немало удовольствия: он всю жизнь до революции не мог и мечтать о своем телефоне. Теперь удовольствия давно не было никакого. «Надежда Ивановна еще не ушла? Тут? Скажите ей, чтобы она тотчас ко мне зашла».

Он взял письмо, самое обыкновенное, в простом желтеньком конверте, с советской маркой. «Какой-нибудь из ее Сенек и Ванек… Или тот курносый?.. Письмо, конечно, пустяки… Но что же делать, если стерва не даст развода!» В день, когда он хотел покончить с собой, Кангаров случайно в мыслях назвал жену первым пришедшим на ум грубым словом, и с той поры он ее иначе мысленно не называл, точно «стерва» было ее имя или партийный псевдоним. «Тогда я без нее добьюсь в Москве развода! В чем другом, а уж в распутной жизни меня упрекнуть трудно, я все им объясню!» – с силой сказал он себе и сел в кресло, расправляя фалды фрака; на груди его выпучилась туго накрахмаленная белая рубашка с жемчужными запонками, которые по своей небольшой величине не могли считаться драгоценностями. «Да, я добьюсь!.. добьюсь!..» – бессмысленно говорил он себе.

По дипломатическому стуку в дверь легко было узнать Эдуарда Степановича. «Я не мешаю?» – спросил он, испуганно взглянув на бледное, опухшее и измученное лицо посла. «Елена Васильевна просит вам передать, что будет готова через двадцать минут», – сказал он с легким неудовольствием. Хотя он был в очень хороших отношениях с Еленой Васильевной (как со всеми вообще), ей, по его мнению, не следовало бы давать такое поручение секретарю полпредства: это можно было сообщить через прислугу.

– Что вы говорите? У вас стал такой тихий голос, что ничего нельзя понять, – сердито сказал Кангаров. Эдуард Степанович вздохнул, – «ах, что делают с нами женщины!» – повторил свое сообщение и перешел к государственным делам.

– Как же вы думали бы насчет вчерашней директивы?

– Какой директивы? Ах, да… Отложим этот разговор на завтра.

– Я именно перед балом хотел вам предложить… Дело в том, что на балу будет Луи Этьенн Вермандуа. Что, если бы начать с него?

bannerbanner