
Полная версия:
Начало конца
– Ничто мне теперь не может быть приятнее, чем музыка «Реквиема», – сказал Вермандуа. Серизье тоже утвердительно кивнул головой. Граф подумал, что уж лучше «Реквием», чем этот разговор. Он подошел к аппарату и занялся им.
– Все-таки было бы недурно, дорогой друг, если б вы несколько уточнили вашу программу, – сказал Серизье. – Народ глуп, но и люди в пиджаках ненамного умнее. Демократия никуда не годится, но и диктатура тоже никуда не годится. Ради Бога, скажите нам раз навсегда, чего вы хотите.
– Я, кажется, не говорил, что демократия никуда не годится. По общему правилу, и в демократиях, и в диктатурах естественный отбор приводит к власти людей хитрых и бессовестных. Но в странах свободных он преимущественно развивает в конкурентах дарования интригана, а в странах порабощенных – дарования бандита. Первое неизмеримо лучше второго. Конечно, процент жуликов при всех видах государственного строя приблизительно одинаков благодаря закону больших чисел. Люди, утверждающие, что диктатура приводит к власти честный правящий персонал, бесстыдно лгут. Но в практическом отношении они совершенно правы: правящий персонал диктатуры прежде всего объявляет себя идеально честным и при полном отсутствии возражений скоро утверждается в этом достоинстве «безошибочным здравым смыслом народа», – кажется, так говорят классики демократического мифотворчества?.. Думаю, что существо и атрибуты демократии надо расчленить. Игра в министрики, культ некомпетентности, торжество невежества, царство денег, продажность в грубых и тонких, в явных и скрытых формах – это демократия. Однако свобода мысли, свобода слова, человеческая независимость – это тоже демократия. Расчленим. Мы почему-то думали, что свобода мысли и человеческая независимость неразрывно связаны с народовластием. Оказалось, однако, что эта предустановленная гармония – чистейший миф: рядовой человек не очень дорожит собственной свободой и уж совершенно не настаивает на том, чтобы свято оберегалась свобода чужая. Мысли о возможной тирании народа не новы. Если память мне не изменяет, их высказывал сам Бланки, который выгодно отличался от большинства революционеров кроме душевной чистоты еще и тем, что он совершенно не верил в свое собственное дело. А если эта предустановленная гармония миф, то я чувствую себя в силах обойтись без народовластия: оно дает не больше гарантий нормальной человеческой жизни, чем умеренная монархия и чем сколько-нибудь культурная диктатура. Свобода, равенство, братство! Без равенства я могу обойтись, братства я даром не возьму, но свобода мне необходима… Вы говорите: надо создать учреждения. К сожалению, опыт показывает, что никакие учреждения ничего гарантировать не могут, так как, по общему правилу, скоро надоедают людям и начинают вызывать у них отвращение. Присущая человеку потребность поворачиваться в его вечном полусонном состоянии на другой бок исключает возможность непрерывного социально-политического прогресса.
– «Mesdames et Messieurs, vous allez entendre…»[214] – начал проникновенным голосом спикер. Графиня изобразила на лице страдальческую гримасу. Граф закрыл аппарат.
– Я его знаю, он будет пять минут рассказывать нам историю «Реквиема», то, что знает каждый ребенок!
– Да, о лакее, который явился к Моцарту за «Реквиемом», заказанным его хозяином. И о том, что Моцарт принял лакея в серой ливрее за посланца рая или ада, – мрачно сказал Вермандуа. – Моцарт умер не от скорбных предчувствий, а от какой-то прозаической внутренней болезни, в которой немалую роль сыграло его хроническое безденежье. («Все-таки он отводит деньгам чрезмерную роль: о Моцарте судит по себе», – подумал Серизье.) Нет ни малейших оснований и в той клеветнической сплетне, будто Моцарта отравил Сальери. Римский-Корсаков, очевидно, введенный в заблуждение каким-то невежественным либреттистом, использовал эту сплетню для скучноватой оперы. Гораздо правдивее легенда, связанная со словами «Реквиема». По преданию, стихи «Dies Irae»[215], действительно, замечательные по ритму, силе и тяжести слов, написал в тюрьме в свою последнюю ночь страшный преступник XIII столетия, приговоренный за что-то к смертной казни… – Лицо у Серизье вдруг дернулось. Вермандуа удивленно посмотрел на него и продолжал: – Остальное вы, разумеется, угадываете: утром преступника повели на эшафот, по дороге он стал вслух читать свои стихи, потрясенные инквизиторы тотчас его помиловали… Жаль, что ГПУ и гестапо не так восприимчивы к чарам искусства… Все-таки пустите аппарат, дорогой друг: не опоздать бы.
«…Et le plus grand musicien de tous les siècks expira dans les bras de ses amis inconsolables après avoir entendu les sons de son immortel chef-d’œuvre que vous allez entendre…»[216]
XXIII
– «…Quid sum miser tuns dicturus… Cum vix justus sit securus…»[217] Если суд так суров, что едва спасется праведник, то почему бы слегка и не погрешить? – сказал с улыбкой Серизье. Графиня погрозила ему пальцем. – Да, вы правы, после этого шедевра надо молчать и молчать. Не так ли, дорогой друг? – обратился он к Вермандуа, который с закрытыми глазами молча сидел в кресле. Он не принял участия в первом обмене впечатлениями. «Как он, однако, стар, теперь ему на вид можно дать восемьдесят лет!» – подумал адвокат. Вермандуа открыл глаза. Графиня испуганно на него смотрела.
– Я тоже очень взволнована, – сказала она. – Вам, неверующим мужчинам, это и почувствовать трудно.
– Моцарт был масон, – возразил Серизье. – В его ложе работа шла под его музыку… Но в самом деле, вести споры после «Реквиема»!..
– Да тут есть и ответ на наш спор, – сказал Вермандуа еще мрачнее прежнего. – Над этим «Реквиемом» поработали ученики Моцарта и, по-видимому, украсили его по-своему. Но «Dies Irae» и «Tuba mirum»[218] и «Rex tremendae Majestatis»[219] – это Моцарт. Тут, конечно, одна из высочайших вершин искусства. Тут все обнажено, тут предельная откровенность, после этого в течение двух-трех часов трудно лгать даже такому лживому существу, как человек… И, как всегда, правда предельно противоречива! Субъективная правда так легко, так незаметно переходит в объективную ложь. В отличие от Валаама он, конечно, хотел благословить; тем не менее все время кажется, будто он проклинает. Ведь Моцарт любил жизнь так, как, быть может, ее не любил никто другой. И вдруг этакая неожиданность! – мог ли он думать! – оказывается, он умрет! Господи, да как же это? Да что же это такое? Вены не будет, Вены с ее церквами, с ее Пратером, с ресторанчиками, с жгучим кофе, с красным вином, не будет Зальцбурга с его горами и небом, не будет солнца, – не будет музыки! Нет, Господи, что же это!.. Надо что-нибудь придумать!.. Он придумал. Соломинки для утопающих почти всегда есть, и даже изумительно, сколько утопающих ежегодно во всем мире спасается благодаря разным соломинкам. Тогда в мире были крепки две веры. Одна, старая, испытанная, вековая, подобревшая за свое бурное тысячелетнее существование, была еще у людей в крови. Другая, новая, молодая, воинственная, только создавалась. И обе предлагали ему утешение. Вы говорите, он был масон. Да, Моцарт был масон. Но он был и католик. Старая вера обещала вечную жизнь в лучшем мире, обещала тоже что-то вроде любви, высшей вечной духовной любви. «Господи! Да мне не это нужно. Я не об этой любви плачу! Ведь это же игра словом!..» Старая вера обещала и музыку, и вечную музыку вечной жизни. «Но ведь мне другой музыки жалко, жалко моей, зачем мне беззвучная музыка душ, к которой у меня, у Моцарта, быть может, не окажется ни слуха, ни таланта. Ведь я эту музыку знаю, ведь для меня в этой музыке главный смысл, главная радость существования, ведь я в этой музыке создал и хочу еще создавать творения, каких никто другой создать не может!..» Было и другое утешение: масонское, просветительное, «свободомыслящее». Оно было хуже, много хуже. Вера в разум, вера в справедливость, надежда на такую земную жизнь, которая по комфорту почти равна райской. «Ну а мне-то что, ведь я до нее не доживу?» Просветительная вера тут скромно вздыхает. Но и ради нее люди, умные люди идут если не на костер, то, скажем, на баррикады. Моцарт хватался и за эту соломинку. В конце концов он примирился – что же ему было делать? Мы все примиряемся. Только в отличие от нас он все это высказал в бессмертном шедевре. Сказал всю правду и другим лгать не велел. И, кажется, смутно поверил в Rex tremendae Majestatis… Вот что было в его время, вот что было еще недавно, когда я начинал жизнь. Теперь все это из жизни выпало: и первой веры мало, и вторая выпадает, и заполнить образовавшуюся бездну нечем: третьей веры нет! Чем вы замените прежнее? Что вы дадите вместо «Реквиема»? Предположений, разумеется, сколько угодно, за этим остановки не бывает. Но все это разогретые блюда, семьдесят седьмые дешевые издания, бледные, плоские варианты умирающей веры. Ни из-за всеобщего избирательного права, ни ради райского сада вокруг хрустального дворца ГПУ ни один идиот на костер не пойдет – или пойдут именно только идиоты. Да у людей и вообще пропала охота идти на костры за что бы то ни было, слишком много было костров, и слишком много дураков на них сгорело, не правда ли, дорогой друг? – вызывающим тоном обратился он к Серизье. – Вот вы, например, не только не пойдете на костер, но не пойдете и на самую безопасную парижскую баррикадочку перед грозной перспективой штурма со стороны безобидных парижских полицейских. Потому, во-первых, что полицейские могут намять шею, потому, во-вторых, что за баррикады можно угодить на три месяца в тюрьму, и потому, в-третьих, что кто же будет в это время вести ваш адвокатский кабинет? А если так, то нельзя, каюсь, быть вполне уверенным в прочности демократического строя где бы то ни было, а в частности, в нашей усталой стране. Да и у первой веры защитники могли бы быть лучше, – сказал он, покосившись в сторону графа, который, впрочем, не очень его слушал. Серизье пожал плечами и взглянул на хозяйку дома, как бы приглашая ее отметить, что он не задирает, а его задирают. Графиня испуганно насторожилась, приготовляясь к вмешательству в разговор. «О нет. Это не имеет никакого значения. Я не принимаю его всерьез», – тотчас ответила ей успокоительная улыбка адвоката.
– Аргумент о баррикадах позвольте отклонить, – сказал он. – Если я на баррикады и не пойду, – хотя почем вы знаете, могут так меня разозлить, что пойду и я, – то другие, помоложе, наверное, пойдут. Вы слишком рано хороните ту самую идею, которая, по вашим же словам, – вы еще их не забыли? – вам дорога. Напрасно вы думаете, что идея свободы больше не вызывает энтузиазма в мире. Могу вас уверить, что она энтузиазм вызывает. И равенство, братство вызывают энтузиазм тоже… Вечна и культура, что бы вы там ни говорили. Не исчезнет она и не может исчезнуть, куда она денется, полноте! Вы третьей веры пока не придумали, но я вполне доволен и второй.
– А я первой, – холодно сказал хозяин дома. – Ее, во всяком случае, дорогой друг, вы похоронили рано. Она переживет и вторую, и третью, и тридцать третью.
– Я рад за вас, дорогие друзья. Моцарт прав: ну, придумай себе сказку и «примирись», выбери какую угодно: хочешь рациональную хочешь иррациональную, хочешь земную, хочешь потустороннюю – и жди своего «Rex tremendae Majestatis». Но для вас, дорогие друзья, будет земной «Rex tremendae Majestatis», и будет им либо человек с усами, либо человек с усиками… Человечество идет к помойной яме, и самое лучшее бежать за ним с факелами, уверяя, что это не помойная яма, а хрустальный дворец. Это много приятнее, чем оставаться вне жизни с нетвердым сознанием сомнительной правоты. Разве дорого стоит сказать: «Разум провалился, обойдемся и без разума!» А вот я не могу. Видно, что-то уж очень прочно меня связало с XIX веком и с веком, ему предшествовавшим, еще более наивным. Посмеиваюсь иногда над ними, но ими живу, в них живу и с ними умру… И еще одно, – неожиданно, и, как всем показалось, некстати сказал он, – меня часто бранили за интернационализм, однако самый лучший, самый счастливый мир – пусть не помойная яма, а действительно хрустальный дворец, – но без руководящей роли Франции, без ее культуры, без французского языка он мне не нужен, он просто мне неинтересен! А мы усталая страна, мы старая страна, мы самая древняя из когда-либо существовавших стран, наша цивилизация просуществовала дольше греческой и была не ниже ее. И я надеюсь умереть, не дождавшись ее «Реквиема»!
Все смотрели на него с удивлением. Вермандуа встал, тяжело опираясь на кресло, и простился с хозяйкой.
– Вам нельзя так волноваться. Куда же вы спешите? Впрочем, в самом деле сегодня лучше лечь раньше.
– Кажется, никто из нас Франции не хоронил, – с недоумением сказал Серизье, крепко пожимая ему руку. – Ну, желаю вам большого успеха. Очень жаль, что я не могу быть на вашем чтении. Счастливого пути. – Он хотел было тоже уйти, но графиня его задержала.
– Ах, я так за него боюсь, – опять сказала она, когда Вермандуа вышел в сопровождении хозяина дома. – Я не хотела вам говорить, но скажу, я знаю, как вы его любите и цените. Его здоровье нехорошо, совсем нехорошо. Вдобавок его лечит какой-то идиот или убийца. Представьте, он в последний раз сказал нашему другу, что у него давление 22!
– Это не так уж много. Живут и при 26, и теперь легко понижают, – заметил адвокат, тоже в последнее время интересовавшийся давлением крови.
– Но кто же сообщает пациенту такие вещи! Я устроила этому врачу сцену по телефону… Я не подумала, что «Реквием» может его расстроить… Вы напомнили нашему другу, что мы завтра за ним заедем? – строго спросила она вернувшегося мужа.
– Да, я напомнил, – ответил граф. Он очень скучал весь вечер, но ему было приятно, что еще больше скучали гости, помешавшие ему играть в бридж.
Графиня задумчиво смотрела на Серизье. «Какие, однако, у нее прекрасные и добрые глаза! Этот исписавшийся писатель – путаник и кривляка, но она по-настоящему его обожает! Очень добрая, хорошая женщина!» – подумал Серизье. Он вдруг вспомнил, где будет на рассвете, вздрогнул и тоже стал прощаться.
XXIV
«Да, есть, вероятно, доля правды в том, что говорил старый Нарцисс, – с неприятным чувством думал Серизье, поднимаясь по лестнице своего дома. – Этот «Реквием» действительно обнажает душу, и после него нельзя не быть правдивым хоть с самим собою… Но чем же я виноват? Я сделал все возможное для спасения того несчастного юноши. Я бесплатно защищал его так, как если бы мой гонорар составлял сотни тысяч». Он проверил себя: это было совершенно верно; он был чрезвычайно добросовестный адвокат. «Я и еду туда для того, чтобы хоть как-нибудь поддержать его морально. И я не виноват в том, что живу, что останусь жив после того, как его казнят. И если я поехал к графине, то потому, во-первых, что мне не хотелось обижать ее отказом, и потому, во-вторых, что этот вечер в одиночестве был бы совершенно нестерпим. Конечно, в бульварном фильме можно было бы и тут дать клише: «После блестящего приема в доме графини де Белланкомбр знаменитый адвокат возвращается в свою удобную, роскошную квартиру и ложится спать в белоснежную постель…»
Самоанализ был для него, как для большинства людей, трудным, неприятным и непривычным делом. Он вошел в свой кабинет, зажег настольную лампу, снял смокинг, жилет и повесил их на спинку кресла. Обыкновенно он перед сном варил себе липовую настойку. Не было причины отказываться от этого и сейчас. «Ну, что ж? Как по правдивому ключу «Реквиема»?» Серизье, по совести, не мог себе сказать, что не в состоянии выпить чашку настойки накануне казни подзащитного. Прислушался: правдивый ключ «Реквиема» не открывал в его душе ничего нового. «Через пять часов молодой человек, совершивший тяжкое преступление, умрет страшной смертью… Почему страшной? Рак или чахотка, от которой в эту ночь умрут тысячи людей, гораздо страшнее. Просто умрет необычной смертью. И было бы лицемерием, если бы я утверждал, что не могу из-за этого жить так, как жил до сих пор. Ведь все равно придется завтра делать все то, что на завтра назначено…» Он, морщась, вспомнил, что на следующий день назначены два деловых свидания и деловой завтрак. Отменить это было невозможно или, по крайней мере, неудобно, тем более что один из клиентов специально для свидания с ним приезжал из Фонтенбло. С еще более неприятным чувством он подумал, что во время завтрака знакомые уже будут из газет знать, где он был ночью. «Сначала из приличия не спросят. А может быть, спросят с первых же слов. Но потом, во всяком случае, разговор неизбежно коснется и этого. Что же тогда? Делать вид, будто я не в состоянии есть? Передавать свои гуманные впечатления? Рассказывать, волнуясь и вздрагивая? Да, лицемерное существо человек, и «Реквием» действует недолго…» Серизье подумал с некоторым облегчением, что графиня и Вермандуа не прочтут: они уезжают утром, в утренних газетах еще не будет отчета, хотя, верно, будет какой-нибудь корректный и гнусный намек о «Bois de justice»[220] (какое гнусное выражение!), о палаче, который… «Заранее у них о таких вещах писать не полагается, но легкий намек необходим: мы отлично знали, но… Зато через день все распишут как следует: репортеры на этом набивают строчки. Они относятся к таким делам с профессиональным равнодушием, и я ничего возразить не могу, потому что отношусь так же… Да, самое страшное именно это: полное равнодушие человека к человеку. Люди в большинстве по природе не злы и не жестоки, они просто равнодушны и вдобавок слабы…»
Налив себе чашку настойки, он вернулся в кабинет и вдруг, опять поморщившись, вспомнил, что надо приготовить костюм. В этот день до смокинга на нем был коричневый костюм с темно-красным галстуком. Нигде не существовало и не могло существовать правды о том, как должен быть одет адвокат, отправляющийся на казнь своего подзащитного. «Впрочем, правила есть: ведь совершенно ясно, что я не мог бы быть ни в смокинге, ни в светлом костюме! Надо одеться так, как я оделся бы, отправляясь на похороны знакомого. Или разве чуть строже…» Он достал из шкафа пиджак, приближающийся по цвету к черному, и темно-синий, почти черный галстук. «Да, гадко, отвратительно, все отвратительно… Что же теперь делать?..»
До казни оставалось четыре с половиной часа. «Я не лягу: все равно не сомкнул бы глаз. Провести остаток ночи в кресле? Надо взять книгу, иначе я сойду с ума». Но в ключе «Реквиема» ему было ясно, что он с ума не сойдет. «Люди сходят с ума от повреждений мозга, от удара, от сифилиса, но не от волнения, особенно не от волнения за чужой счет. Что же читать? Какую-нибудь философскую книгу? Или бульварный роман?» Серизье проверил себя: нет, читать это ему не хотелось. Вспомнил, что в одной ученой работе есть подробное описание того, как казнят людей. При своей прекрасной памяти он без труда установил, в какой работе находится это описание; разыскал в своей огромной библиотеке прекрасно переплетенный чистенький том и сел в глубокое кресло. Почему-то ему неловко было надеть халат. Он только и расстегнул брюки, воротничок рубашки, пододвинул лампу и поставил чашку на столик рядом с креслом.
«Dès qu’un homme est condamné а mort, sa vie devient sacrée… L’homme est vivement dépouillé de tous ses vêtements, qu?on jette bien vite loin de lui, afin qu?il ne puisse les atteindre, car peut-être у a-t-il caché une arme ou du poison; rien ne trouve grâce, pas même les souliers, pas même les bas. Quand il est nu, comme Dieu l’а сгйй, on lui fait endosser le costume de prisonniers, la dure chemise, le pantalon, la vareuse de grosse laine grise, les forts chaussons feutrés: il a l?habillement complet, sauf la cravate, sauf le mouchoir, car il pourrait essayer de s’étrangler…»[221]
«Да, это ужасно, но я всегда был противником смертной казни, – подумал он, – в социалистическом обществе ее не будет. Если русские социалисты ее применяют, то ведь мы за них ответственности не несем. Мы их поддерживаем – поскольку поддерживаем – потому, что это великий социальный опыт и потому, что нам это предписывают весьма серьезные тактические соображения… А за что мы несем ответственность?» – спросил себя он. И в ключе «Реквиема» он неожиданно себе ответил, что они не несут ответственности ни за что, и ни за кого, и всего менее за самих себя, что они, пожалуй, самые безответственные люди в нынешнем мире, хотя в нем и очень трудно побить рекорд безответственности. Серизье отрицательно замотал головой с очень неприятным чувством, отпил глоток настойки и, повернув страницу, продолжал читать:
«…La tête, separée vers la quatrième vertèbre cervicale, est lancée dans le panier, pendant que l’exécuteur, d’une seul impulsion de la main, у fait glisser le corps sur le plan incliné. La rapidité de l?action est inexprimable, et la mort est d’une telle instantanéité qu’il est difficile de la comprendre. Le glaive oblique et alourdi de plomb agit а la fois comme coin, comme masse et comme faux; il tombe d’une hauteur de 2,80 m; il pèse 60 kilogrammes, ce qui, en tenant compte de l’action de la pésanteur, produit un travail équivalant а 168 kilogrammètres. La chute, calculée mathématiquement, dure 3/4 de seconde (exactement 0,75.562)»[222].
«Ученый человек, и как отвратительны приложения науки! – подумал адвокат. – Конечно, немного стыдно за человечество…» Серизье посмотрел на часы и подумал, что Альвера еще спит. «Если в его положении можно спать. Только часа через три к нему зайдут в камеру. Вероятно, его разбудит стук шагов, голоса… «Альвера, час искупления настал. Мужайтесь!» Рюмка рома, папироса, туалет…» Он вздрагивал, думая об этом, вспоминая аудиенцию у главы государства, одинаково тягостную обеим сторонам. «Я не сказал ему о деле ничего нового, дело он знал, он очень добросовестный человек. Но почему этот почтенный инженер решает вопрос о помиловании осужденных преступников? Каково ему чувствовать, что все же в конечном счете от него зависит жизнь человека! Присяжные вынесли вердикт, судьи произнесли приговор, он может помиловать, может не помиловать, это зависит от него, он рискует только тем, что его за решение выругает правая или левая печать. Он легко принимает такие решения… А мало ли в какое положение может его самого поставить жизнь, нынешняя жизнь? Он сказал мне, что подумает, и я почтительно наклонил голову в знак уважения к его благодати… Президент в помиловании отказал. И это тоже не мешает ему после обеда потягивать кофе с ликерами». Он читал дальше и думал, что за известным пределом ужас научного описания больше на него не действует, – либо больше не действует ключ «Реквиема».
«On traverse les allées pleines de cyprès, où les tombes amoncelées semblent manquer de place et se pressent les unes contre les autres, on franchit une vaste palissade en planches, et 1’on pénètre dans la partie réservée aux suppliciés: c’est le Champ de navets. Rien n’est plus désolé: la terre grise et laide est bosselée ça et là; de larges tranchées sont ouvertes et attendent leur proie… Le cadavre a les yeux ouverts ou selon que le glaive l’а frappé pendant qu’il ouvrait ou fermait les yeux. On enlève au corps les entraves qui lui liaient les jambes, les poignets et les bras; s’il porte quelque vêtement qui ne soit pas absolument hors d’usage, ceux qui l’ont amené s’en emparent; puis on traine le panier près de la fosse, on le penche, et l’on verse le cadavre, qui tombe avec des mouvements étranges, sinistres, car il a conservé son élasticité, et il semble faire des gestes que 1’absence de tête rend grotesquement horribles. On peut remarquer sur le cadavre le même phénomène physique que produit la mort par suspension ou strangulation…»[223]
…Он проснулся. У кресла на столике горела лампочка с матовым абажуром, на ковре лежала свалившаяся книга. Серизье взглянул на часы, ахнул и сорвался с места. «Без пяти четыре! Опоздал!» Сердце у него забилось. Надев туфли, он бросился в ванную, провел щеткой и гребешком по волосам. Было ясно, что вовремя поспеть невозможно, даже если на улице тотчас найти автомобиль. «Позвонить в гараж? Нет, это будет еще дольше!» Он кое-как повязал синий галстук, надел жилет, пиджак – и вспомнил, что на нем брюки от смокинга. С проклятием сбросил их, сорвав с подтяжками пуговицу, механическим движением подобрал ее, надел другие брюки, надел пальто и выбежал. Забыл потушить лампу, метнулся было назад, махнул рукой и побежал вниз. «Нет, разумеется, не поспею! Лучше не ездить, сослаться на болезнь, на принципиальные сомнения?..»
Из-за угла показался автомобиль. Серизье отпаянным голосом окликнул шофера. «В Версаль! Там я вам скажу куда!» Шофер как будто заколебался. «Лишних двадцать франков, лишь бы ехать быстро! Как можно быстрее!..» Задыхаясь от бега и волнения, он вскочил в автомобиль, застегнул пуговицы жилета, застегнул пальто. При свете фонаря мелькнули большие висячие часы: две минуты пятого. «Это могло случиться со всяким, – повторял он себе, – я не виноват, что так устаю за день… Конечно, стыдно, гадко, но могло случиться со всяким…»