
Полная версия:
Начало конца
Способы уличения преступников сводились, как ему было известно, к сознанию, к свидетельским показаниям, к прямым и косвенным уликам. «О сознании речи нет – пусть сознается кретин Достоевского. Свидетельские показания? В этот поезд на станции садится в среднем человек восемь или десять. Если они все запомнят друг друга в лицо, то подозрения должны распределиться между четырьмя или пятью людьми: в самом деле, можно предположить, что остальные по той или иной причине окажутся вне подозрений. Но почему след должен вести именно к этому поезду? Убийство будет обнаружено на следующее утро, если поденщица в этот день приходит к месье Шартье. В противном случае узнают об убийстве еще позднее. Врачи устанавливают час смерти лишь с приблизительной точностью… «Меньен, основные данные, танатологическая фауна…» – мелькали у него в голове обрывки из прочитанных научных трудов. «Хотя тут едва ли может идти речь о танатологической фауне… Предположим, они установят, что убийство произошло между семью и десятью вечера. За это время через Лувесьен проходит около десяти поездов. Значит, подозрения уже распределятся приблизительно между сорока или пятьюдесятью людьми. Это можно было бы даже рассчитать математически точно… Впрочем, математически точно рассчитать нельзя, так как неточны предпосылки: почему именно половина пассажиров окажется вне подозрений? может быть, треть или две трети? И как на основании поездок, совершавшихся в разное время, в разные дни, в разные часы, сказать с уверенностью, что в среднем на станции в поезд садится именно десять человек, а не восемь и не пятнадцать?.. Как бы то ни было, это неопасно. Гораздо хуже, если кто-нибудь обратит внимание в Лувесьене. Где же именно? На тропинке, что идет от большой дороги к вилле месье Шартье, я ни разу никого не встретил. Неужели сегодня встречу в первый раз? (Тогда, разумеется, страшно усиливается подозрение.) На большой дороге, напротив, в летний вечер всегда шляется немало людей, и местных, и парижан, – это не страшно именно потому, что их много. Самый опасный момент: переход с тропинки на дорогу. Но, во-первых, освещение там плохое, фонарь далеко. А во-вторых, я постараюсь прошмыгнуть быстро, когда на дороге никого не будет. Полиции же и вообще, должно быть, три человека на всю деревню. Я за все время только раз встретил циклистов, да и те, кажется, ехали в Сен-Жермен…» Он вышел в коридор, налил в графин воды, выпил залпом стакан и вернулся к своим мыслям:
«Допустим, однако, что кто-нибудь почему-либо обратит внимание. Допустим, что он, прочитав затем об убийстве, заявит о своих подозрениях полиции, хотя люди очень неохотно делают такие заявления: хлопотливо, придется выступать на допросе, на суде, да вдруг еще навлечешь подозрения на себя! (Другое дело, если меня поймают. Тогда мои фотографии появятся в газетах, и тогда меня опознают даже люди, никогда меня в глаза не видевшие.) Все же допустим, что кто-то заметит и отправится в полицию. Что же он покажет? Что видел молодого человека в темном костюме и в очках? Но темного костюма я носить больше не буду несколько месяцев, а очки – примета ложная, которая, следовательно, только собьет следствие… Вначале к тому же они, верно, будут искать среди лувесьенских…»
Он опять примерил очки. Уже выработалась некоторая привычка: теперь носить их было не так странно и неприятно, как раньше. Покупка сошла не совсем гладко. Оптик советовал сначала спросить врача: «У вас как будто конъюнктивит». – «Да, я и лечусь у врача, он мне велел носить за работой очки…» – «Какой же номер?» – «Этого я не помню, но у меня близорукость очень слабая». – «Врач не указал номер?» Оптик пожал плечами и усадил его против доски с рядами букв разных размеров. Альвера притворился, что не разбирает только самых мелких букв. Очки были приобретены, но осталось смутно-неприятное чувство: проделано необдуманно, в научном убийстве и такая мелочь должна тщательно обдумываться вперед. Носить очки было странно, и тут тоже вышла неожиданность. Он опасался, что в очках будет видеть хуже; оказалось, напротив, что видит лучше и по-новому: люди, деревья, вещи стали иными. Решил все же снять очки при входе в дом месье Шартье, так как в очках никогда не стрелял. «Да еще у него могли бы возникнуть подозрения…» В общем, очки были наиболее слабой технической выдумкой: не так они и меняют облик человека.
Походил, зевая, по комнате, выпил еще воды, поправил книгу, выдвинувшуюся из ряда на полке. Подумал даже, не поработать ли над «Энергетическим миропониманием»? Это было бы высшим торжеством воли и духа: в такой день работать как ни в чем не бывало! Однако за работу не взялся – уже не стоило – и вернулся к уликам. Дактилоскопических отпечатков не будет. Он знал, что это самое страшное, и решил все проделать в перчатках. «Мера элементарная, безошибочная, и если преступники к ней прибегают сравнительно редко, то это лишний раз показывает, на какой низкой ступени стоит техника преступления. У сыска есть свои Шерлоки Холмсы, но их дело неизмеримо легче: они не убивают, а выслеживают, не нарушая ни человеческих, ни так называемых божеских законов. Убийца в отличие от сыщика связан всем: законами, страхом, обстановкой, сроком, отсутствием аппарата, «угрызениями совести», – Альвера засмеялся. «Быть может, мое преступление будет первым научным убийством в истории!..» К перчаткам он тоже привык: в последний раз стрелял в лесу в перчатках, дома в перчатках вынимал бумаги из ящиков. Чтобы не вызвать как-нибудь подозрений у заказчика, не снял перчаток, отдавая ему позавчера работу, сослался на какое-то накожное заболевание и тотчас пожалел, что сослался: «вдруг он мнительный человек, испугается заразы, не даст продолжения рукописи?..» Но у месье Шартье как раз дернулось лицо: он быстро отвернулся и не спросил ни слова о накожной болезни.
Не могло быть и косвенных улик. Старику его фамилия известна не была. Альвера к нему обратился по газетному объявлению, работу всегда приносил, – только при знакомстве пробормотал очень невнятно нечто вроде имени. По тому мычанию, которым Шартье, обращаясь к нему, сопровождал слово «месье», ясно было, что он совершенно не знает, как зовут переписчика. «Да и не может знать… Едва ли этот одинокий деловой человек сообщил кому бы то ни было, что дает в переписку бумаги: это все деловые документы, люди о таких вещах распространяются неохотно. А если кому-либо и сказал, то какая же может быть связь между перепиской бумаг и преступлением? Но предположим опять худшее: допустим, он сообщил, например, своей поденщице, что переписчик возит к нему работу на дом. Людей, занимающихся перепиской профессионально, в Париже тысячи, и меня среди них нет, никто не знает, что я этим занимаюсь: я секретарь писателя Вермандуа, больше ничего. Пусть полиция и начнет поиски среди профессиональных переписчиков – лишний ложный след, отлично. Правда, у каждой пишущей машины есть нечто вроде своего почерка. Но почерк моего «Ремингтона» они могут узнать только после того, как произведут у меня обыск. Тогда это может быть важной уликой, но тогда лишняя улика не идет в счет… Почему вообще попадается большинство преступников? Прежде всего, по неопытности и легкомыслию: ничего заранее обдумать они не могут. Потом – болтовня; это люди из milieu[87], где у полиции множество осведомителей. Затем дактилоскопические отпечатки. Научное преступление в девяти случаях из десяти должно сходить безнаказанным. В моем деле самое опасное: «сбыть».
Он вздохнул: здесь было самое слабое место так хорошо разработанного замысла. Альвера предполагал, что его заказчик человек состоятельный: это как будто вытекало и из отдававшихся им в переписку деловых бумаг. Жил он небогато: правда, своя вилла в Лувесьене – должна стоить тысяч полтораста, – но прислуги у него не было: несколько раз в неделю приходила поденщица. Завтракал он в Париже, где проводил утро и часть дня. Ужинал, по-видимому, у себя, по-стариковски. «Холостяк или вдовец? Скорее вдовец… Знакомства у него, верно, только в Париже. Но если месье Шартье и богат, то какие же доказательства, что у него дома хранятся большие деньги? В бумажнике, когда он расплачивался, были довольно толстые пачки, и не только сотенные: была позавчера пачка крупных. Но, может быть, сегодня ее уже нет? Почему же, однако, все три раза бумажник был полон, а сегодня не будет? Конечно, должны быть деньги и в ящике письменного стола. Если не деньги, то ценные бумаги… – Альвера имел очень смутное понятие о ценных бумагах. – Еще можно ли будет продать? Может быть, номера где-нибудь записаны?.. Во всяком случае, несколько тысяч обеспечены, а с ценными бумагами, при удаче, тысяч пятьдесят…»
С усмешкой вспомнил, что, по данным какого-то криминалиста, уголовное убийство во Франции в среднем приносит убийце сорок франков. «Ну, а у меня будет не в среднем: все другое, и это будет другое… Стального шкафа я у него не видел. Но мало ли какие тайники могут быть у старого буржуа? Тысяч шесть-семь, если не больше, можно положить на его бриллиантовое кольцо. Должны быть и другие ценные вещи… Да, конечно, это слабое место… По теории вероятности, думаю, можно было бы вывести, что я вправе рассчитывать на десять тысяч, как на минимум (тогда, конечно, не стоит!), а как на максимум, тысяч на пятьдесят, пожалуй, даже на сто, если сбывать рационально». У него и относительно сбыта была тщательно разработанная схема, на ней он теперь не остановился: все в свое время. «Во всяком случае, в первые шесть месяцев не менять в образе жизни решительно ничего. На этом-то и попадаются мальчишки: убил, ограбил и побежал в веселый дом, где его и ловят. Потом объявить Вермандуа, консьержке, всем, что я переезжаю в провинцию: климат и воздух Парижа расстроили здоровье, это вдобавок, верно, любой врач подтвердит. А из провинции еще так через полгода, продав все, начать настоящее большое дело…» Тут опять было некоторое подобие слабого места в цепи: «Стоит ли? Обманывать себя незачем: в конце концов все должно кончиться гильотиной, должно почти математически…»
И опять, уже без прежнего увлечения, в тысячный, вероятно, раз он себе представил арест, тюрьму, суд, ожидание гильотины, казнь со всеми теми же подробностями, которые прежде его волновали, с «Мужайтесь, Альвера, час искупления настал!», с рюмкой рома, со своими улыбками и ответами. «Да, страшного, кажется, ничего нет, но и радости тоже мало. И если ремесло убийцы безопаснее ремесла углекопа, то все-таки степень безопасности не такова, чтобы избирать это ремесло без вполне разумных проверенных оснований». Так же лениво спросил себя: «Уж не вздор ли все это? не навязчивая ли идея сходящего с ума человека? – и так же отбросил это предположение. – Теперь, во всяком случае, рассуждать поздно, – тяжело зевнув, сказал он вслух и испугался: надо во что бы то ни стало отучиться от этой дурной и опасной привычки».
Есть ему по-прежнему не хотелось, но он подумал, что нельзя уходить на дело, не подкрепившись: «Вдруг головокружение, обморок или что-нибудь такое – и пропал!..» Заставил себя съесть кусок ветчины. Затем взглянул на часы, зевнул, почти весело потянулся, проверил револьвер, надел перчатки и вышел. В дороге он, подойдя к книжному магазину и как бы внимательно рассматривая близорукими глазами книги, вынул футляр, надел очки. Никто на это не обратил внимания – «совершенно естественно»… Этот прием был маленькой импровизацией: строгая предусмотрительность все же должна оставлять кое-что и на долю находчивости. Он остался собой доволен. С чувством некоторой неловкости, происходившей от очков, все же не совсем еще привычных, он отправился на вокзал. Альвера был спокоен, только зевота стала нестерпимой. И было приятное сознание, что никто из бесчисленных проходивших мимо него людей ничего не может прочесть в его намерениях и чувствах. «Да, да, иду нарушать человеческие и божеские законы, и никто из вас этого не видит, и я всех вас совершенно презираю, как, верно, волк презирает овец…»
XVIII
– …Если на то пошло, дорогой Вермандуа, – сказал финансист, – то не можете ли вы заодно сообщить мне Дату конца мира? Она должна иметь некоторое значение для биржи.
– Которая, кстати, кажется, сегодня ужасна, – в полувопросительной форме заметил небрежно Серизье. Финансист, улыбаясь, пожал плечами и возвел глаза к потолку. Он о делах всегда говорил так, точно они его совершенно не интересовали и разве только немного веселили: будто занимался он ими в шутку, или подчиняясь Божьей воле, или чтобы сделать кому-то одолжение. – Отличное вино херес, его можно, в сущности, пить к любому блюду.
– Отчего же вы не верите, господа, в близкий конец мира? – спросил Вермандуа с полуулыбкой, соответствовавшей его полушутливому тону: для серьезного разговора о таких предметах отдельный кабинет ресторана был местом неподходящим. – Наука, конечно, избегает обсуждения этого вопроса, так как ей совестно: зачем же в таком случае ее держать? Но, я помню, в свое время между двумя моими друзьями, очень почтенными естествоиспытателями, шел спор на страницах научного журнала. Один, исходя из мысли об истощении солнечной энергии, утверждал, что Земля непременно погибнет от холода. Другой, ссылаясь на работы великого Клаузиуса, говорил, что Земля погибнет не иначе как от жара.
– Это разногласие нас все-таки несколько утешает, – вставил Серизье. – Может быть, чтобы примирить двух великих ученых, температура Земли останется более или менее нормальной.
– Я предпочитаю холод. Обожаю зимний спорт и нигде не чувствую себя лучше, чем в Сен-Морице, – сказала графиня де Белланкомбр. – А вы?
– В общем, – продолжал Вермандуа, – так называемые точные науки, то есть науки, несколько менее неточные, чем другие, предусматривают немало печальных возможностей, при которых жизнь на нашей милой планете непременно должна погибнуть. Потеря кислорода в воздухе – раз; погружение материков – два; столкновение двух солнц – три; столкновение Земли с кометой – четыре… Других не помню, но…
– Не трудитесь вспоминать, cher Maître, первых четырех возможностей совершенно достаточно, чтобы отбить у нас аппетит.
– Тогда я протестую, – сказал Кангаров, – нас ждет утка с апельсинами.
– О-о!
– Будем надеяться, что Земля не столкнется с кометой до того, как нам подадут утку.
– Графиня, вы напрасно шутите. Известно ли вам, что Земля чуть было не столкнулась с кометой 1811 года, которая, впрочем, более замечательна тем, что дала Толстому возможность закончить том «Войны и мира» одним из лучших эффектов в истории литературы; он даже и назвал ее для большего эффекта кометой 1812 года. Если бы столкновение произошло, то совершенно одинаково сгорели бы, по соседству, Наполеон и Александр, а с ними заодно и все человечество.
– По радостному случаю избавления от такой катастрофы надо выпить еще, – предложил финансист. – Тем более что та же комета дала нам знаменитое вино.
– Да, но что, если она вернется? По-моему, она непременно должна вернуться. Это шло бы к общему разумному характеру нынешних событий.
– Как досадно, – сказал Серизье, отпивая глоток вина. – Я совершенно не чувствую себя способным к карьере Жанны д’Арк или Джордано Бруно. А вы?
– Почему такое пренебрежение к рейнвейну, господа? В вопросе о белых винах я германофил, – заявил Кангаров. – Нет, ради Бога, не курите до сыра…
– Я буду курить и в минуту конца мира.
– Если говорить без шуток, – сказала графиня, – то я во все эти ужасы совершенно не верю. Бог этого не допустит! – Она положила руку на рукав смокинга Кангарова. – Я знаю, вы безбожник. В политике я вам сочувствую, по крайней мере, на семьдесят пять процентов, меня все считают большевичкой. Но Бога я вам ни за что не отдам, – с улыбкой сказала она, – ни за что!
– Дорогая графиня, я не потребую от вас такой… Детка, как по-французски жертва? – по-русски обратился посол к Надежде Ивановне, сидевшей против него на другом конце стола.
Надежда Ивановна сначала приуныла, когда в кабинете появилась графская чета. Графиня была женщина средних лет – «и красоты совсем средней», – но на ней были пелерина из черно-бурой лисицы и черное платье. «Тоже черное, а другое! Ах, Боже мой!» – со вздохом подумала Надя. Сотуар[88] на шее у графини был совершенно неправдоподобный по длине нити и по качеству жемчужин, а браслетов она носила столько, что Надежда Ивановна чуть не ахнула. Если б это была какая-нибудь банкирша, то Надя приписала бы множество браслетов безвкусию: ей и по книгам, и по кинематографу было известно, что жены банкиров одеваются безвкусно в отличие от аристократок. «Однако ведь настоящая графиня!» Браслеты, сотуар и черно-бурая лисица графини де Белланкомбр были вне пределов возможностей и мечтаний Надежды Ивановны; зато она заметила для себя все остальное: сумку, чулки, особенно перчатки, какие-то странные, зеленоватые, которых Надя, опасаясь безвкусия, никогда не купила бы в магазине. «Ничего, старушке никакие браслеты не помогут!» – утешала себя она.
Кангаров не рассаживал гостей, с улыбкой предложив всем садиться «кто как и где хочет». Но само собой вышло так, что наиболее почетные гости, графиня и Вермандуа, оказались справа и слева от хозяина; им же предназначалась и сладчайшая из его улыбок. По другую сторону графини сел Вислиценус, за ним доктор Майер, граф, Надежда Ивановна. За Вермандуа разместились финансист, Серизье, Тамарин. Таким образом, желание Надежды Ивановны исполнилось лишь наполовину: справа от нее оказался Константин Александрович; но слева был француз, да еще граф! – ни с каким графом Надежда Ивановна никогда за столом не сидела. «О чем же разговаривать с этим старичком?» – с ужасом подумала она и бросила умоляющий о помощи взгляд Тамарину. Старичок, однако, оказался совершенно не страшный. Он любезно занимал ее несложными вопросами – давно ли она во Франции? нравится ли ей Париж? Иногда заговаривал со своим соседом слева, немцем; по-видимому, не видел ничего неприличного и в том, чтобы помолчать минуту-другую.
Лакей разлил херес. Надежда Ивановна выпила залпом и лишь потом подумала, что это неблагоразумно. Ей тотчас стало легче и веселее. В Москве она, случалось, выпивала и пять, и шесть рюмок водки или наливки и только раз в жизни была пьяна – в тот день, когда ее в первый раз поцеловал Сашка Павловский, говоривший, что она пьет с ним «нога в ногу». К рыбе подали еще какое-то белое вино в красивых длинных и узких бутылках, каких Надя никогда не видела. Наде хотелось его попробовать, но она не знала, как это сделать: перед ней стояло несколько стаканов, – в какой наливать? – опять она стыдилась и того, что не знает правил буржуев, и того, что это ее конфузит: «стоит ли обращать внимание на их китайские церемонии!..» Лакей налил ей вина, оно оказалось горьковатым – водка вкуснее, – но зато стало совсем легко. Надя искоса поглядывала, как ест граф трудную рыбу, и поступала так же, как он, и все выходило отлично, и она не только больше не боялась старичка, но сама задавала ему светские вопросы. «Ничего, граф как граф. Смешные они, французы», – шепнула Надежда Ивановна Тамарину. Старички на нее смотрели гораздо больше, чем на графиню; ей показалось даже, что графиня не совсем этим довольна. Это очень обрадовало Надежду Ивановну. «Так ей и надо, старой ведьме!..»
– Какое заблуждение, дорогая! – сказал Вермандуа – Пророк Исайя говорит: «Vox multitudinis in montibus quasi populorum frequentium. Ululate quia prope est dies Domini: quasi vastitas a Domino veniet… Ecce dies Domini veniet crudelis. Et visitabo super orbis mala. Et pretiosior erit vir auro et movebitur terra de loco suo…»
– Какая память у этого человека! Но снизойдите к нашему невежеству и переведите.
– Цитирую и перевожу не дословно: «Шумен в горах гул многих народов. Войте, ибо близок день Господень. Почти все будет истреблено. Воздам вселенной за зло ее, и будет человек реже золота, и задрожит земля на месте своем…» Нет злободневнее публицистов, чем библейские пророки: ведь это написано точно о нынешнем дне. «Шакалы, – говорит еще Исайя, – будут жить в пустых чертогах, и змеи в увеселительных садах…» Тут он, может быть, и преувеличивает. Но и у пророка Иоиля сказано: «Оставшееся от гусениц съела саранча, оставшееся от саранчи съели кузнечики, оставшееся от кузнечиков доели мошки… Рыдайте, пьяницы, о вине, которое отнято от уст ваших». Пока нет ни кузнечиков, ни мошек, выпьем еще рейнвейна, – добавил Вермандуа. Все смеялись, кроме Вислиценуса и Тамарина. «А мне казалось, что это черта только русских людей: богохульствовать, выпивши», – подумал командарм.
Ему было скучновато. Думал, что хорошо было бы поскорее вернуться в свой привычный, удобный, одинокий номер и лечь в постель с книгой. Впрочем, попав на этот обед, Константин Александрович старался извлечь из него, что можно, и отдавал должное винам, особенно хересу: «с потопа такого не пил…» Вначале он потчевал Надю. «Только для вас, чтобы вас не обидеть», – говорила Надя, все смелея от вин. «За папу… А теперь за маму…» Потом Тамарину показалось, что его соседка выпила больше, чем нужно, и он перестал ее угощать.
– Ваши цитаты неубедительны, месье Вермандуа, – сказал Серизье, не желавший употреблять слово «мэтр»: они оба были «мэтры», хоть и в разном качестве. – Еврейские пророки имели в виду определенные события в жизни одного еврейского народа: кажется, разрушение Иерусалима, или Вавилон, или что-то еще такое, но никак не конец мира.
– Бедный человек! – ответил Вермандуа, сокрушенно качая головой. – А это из другого источника, что, тоже о Вавилоне? «Audituri enim estis praelia et opiniones praeliorum. Videte ne turbemini, oportet enim hau fieri, sed nondum est finis. Consurget enim gens in gentem, et regnum in regnum; et erunt pestilentiae et fames, et terral motus per loca. Haec autem initia sunt dolorum»[89]. – Лицо его немного побледнело, и голос зазвучал необычно. Все замолчали, хоть никто цитаты не понял. – Кажется, тут цитирую без ошибок. Во всех отношениях, даже просто по звуку, по удельному весу слова, нет ничего сильнее и значительнее этих строк. До сих пор я никогда не мог понять, не мог охватить прямого смысла загадочной главы. Начинаю понимать только теперь: Nondum est finis. Haes autem initia…[90] Заметьте, вся настоящая литература, церковная и светская, художественная и философская, все вообще, над чем три тысячи лет думают умнейшие из людей, это эсхатология в самом подлинном и достаточно страшном смысле. Обратитесь ли вы к литературе богословской – она необъятна, я едва ли знаю ее тысячную долю, – все отцы церкви, за исключением, кажется, св. Иренея, утверждали, что мир стар, что мир дряхл, что мир идет к концу, что мир – издыхающее тело, которое перед смертным часом грызут неизлечимые болезни, что мир – готовый рухнуть дом, от которого уже отваливаются камни, что настал закат мира: in occasu saeculi summus…
– Можно найти примеры и ближе, – на очень дурном французском языке вставил доктор Зигфрид Майер, давно чувствовавший, что надо и ему сказать хоть что-нибудь. – Фридрих Ницше прямо говорит, что скоро наступят конвульсии мира и что он последний философ: «Den letzten Philosophen nenne ich mich, denn ich bin der letzte Mensch…»
«У него в голосе две основные ноты, это напоминает сигнал парижской пожарной команды», – подумал Вермандуа, не прекращавший наблюдений и во время своих монологов.
– Страшная мысль: что, если все они несут постыдную ерунду? – шепотом сказала Тамарину Надя. Командарм посмотрел на нее и вздохнул.
– Как замечательны эти слова Ницше! – сказала графиня, обращаясь к немцу. Она задумалась: уж не пригласить ли его на один из ближайших вторников. «Но он так плохо говорит по-французски… Посмотрим…» Графиня была в хорошем настроении духа. Обед советского посла очень удался. В этой философской беседе необыкновенно левых людей было что-то очень поэтическое, что-то от последних римлян, или от византийцев, или от каких-то древних богословов, которые вели хитрый ученый спор в каком-то городе, осажденном какими-то варварами. Графиня не вполне ясно представляла себе, кто варвары и кто кого осаждает, но она была очень довольна.
Высоким светским положением графиня де Белланкомбр была обязана главным образом своей необычайной способности волноваться и как-то особенно напористо выражать волнение по самым разным, преимущественно политическим поводам. У нее были и другие данные для блестящего положения; но без этой способности ни одно из них ей такого положения создать не могло. Происхождения она была южноамериканского. Вермандуа, считавшийся у нее в доме своим человеком и потому позволявший себе иронические замечания о хозяйке не только за глаза, но и в глаза, говорил, что свою биографию она должна начинать со дня приезда в Париж: «Вашу раннюю юность надо пропускать, как Моммзен в своем знаменитом труде пропускает весь начальный период истории Рима, не заслуживающий, по своему легендарному характеру, внимания серьезного историка». Графиня притворно сердилась: она, по ее словам, принадлежала к знатной испанской семье, почему-то утерявшей титул и давно переселившейся в Южную Америку; до падения монархии имела право на табурет при мадридском дворе; отец же ее мог оставаться в шляпе в присутствии испанского короля. Воспитывалась она во французском католическом монастыре и была набожна; благочестие в ней уживалось с необыкновенно левыми взглядами. Брак ее с графом де Белланкомбр был устроен родителями по расчету. Она принесла в приданое мужу состояние большое, но не огромное. Муж, бывший много ее старше, дал ей титул звучный, но не исключительный по блеску. Брак оказался несчастливым: друзья говорили, что граф изменял жене «сколько мог и пока мог»; говорили также, что супруги терпеть не могут друг друга; они этого почти и не скрывали.