
Полная версия:
Начало конца
– Как замечательны эти слова Ницше! – сказала графиня, обращаясь к немцу. Она задумалась: уж не пригласить ли его на один из ближайших вторников. «Но он так плохо говорит по-французски… Посмотрим…» Графиня была в хорошем настроении духа. Обед советского посла очень удался. В этой философской беседе необыкновенно левых людей было что-то очень поэтическое, что-то от последних римлян, или от византийцев, или от каких-то древних богословов, которые вели хитрый ученый спор в каком-то городе, осажденном какими-то варварами. Графиня не вполне ясно представляла себе, кто варвары и кто кого осаждает, но она была очень довольна.
Высоким светским положением графиня де Белланкомбр была обязана главным образом своей необычайной способности волноваться и как-то особенно напористо выражать волнение по самым разным, преимущественно политическим поводам. У нее были и другие данные для блестящего положения; но без этой способности ни одно из них ей такого положения создать не могло. Происхождения она была южноамериканского. Вермандуа, считавшийся у нее в доме своим человеком и потому позволявший себе иронические замечания о хозяйке не только за глаза, но и в глаза, говорил, что свою биографию она должна начинать со дня приезда в Париж: «Вашу раннюю юность надо пропускать, как Моммзен в своем знаменитом труде пропускает весь начальный период истории Рима, не заслуживающий, по своему легендарному характеру, внимания серьезного историка». Графиня притворно сердилась: она, по ее словам, принадлежала к знатной испанской семье, почему-то утерявшей титул и давно переселившейся в Южную Америку; до падения монархии имела право на табурет при мадридском дворе; отец же ее мог оставаться в шляпе в присутствии испанского короля. Воспитывалась она во французском католическом монастыре и была набожна; благочестие в ней уживалось с необыкновенно левыми взглядами. Брак ее с графом де Белланкомбр был устроен родителями по расчету. Она принесла в приданое мужу состояние большое, но не огромное. Муж, бывший много ее старше, дал ей титул звучный, но не исключительный по блеску. Брак оказался несчастливым: друзья говорили, что граф изменял жене «сколько мог и пока мог»; говорили также, что супруги терпеть не могут друг друга; они этого почти и не скрывали.
Политические деятели, бывавшие в салоне графини де Белланкомбр, приписывали ее высокое положение знатности и богатству; знатные и богатые люди приписывали его уму и образованию графини. Ее салон называли то «первым политическим салоном Парижа», разумея качество, то «последним политическим салоном Парижа», исходя из принятого взгляда, будто салоны исчезают или могут когда-либо исчезнуть. Впрочем, говорили это и о десятке других домов. Занимались в салоне не политическими идеями, а политическими людьми, причем признанного властителя, каким в других, сходных, гостиных были Клемансо, или Жюль Леметр, или Анатоль Франс, у графини не было. Считался салон левым, но бывали в нем и люди консервативных взглядов. Граф де Белланкомбр принадлежал к республиканскому союзу, иными словами, был монархистом. Впрочем, о нем никто не говорил и не думал. Интервьюерам, беспрестанно обращавшимся к графине и, по ее словам, отравлявшим ей жизнь, никогда и в голову не пришло бы обратиться к графу – разве только с анкетой о бридже, в котором он пользовался большим авторитетом. Но так как графиня себя называла «большевичкой на 75 процентов», а граф сочувствовал монархистам, то в салоне встречались люди, едва между собой раскланивавшиеся в других местах, – говорили, что такое сочетание гостей может себе позволить только госпожа де Белланкомбр. Это было особенностью ее салона, благодаря которой им дорожили и левые, и правые: и тем и другим их собственная среда достаточно надоела; общество врагов в невражеской атмосфере было по ощущениям острее; многие предпочитали говорить любезности врагам, а не друзьям. У графини де Белланкомбр помирились два знаменитейших политических деятеля, и это упрочило славу салона, придав ему почти исторический характер.
Возраста у графини до недавнего времени не было. Ее специальностью была молодость духа; она прочно причислилась к молодым, и до некоторых пор это шло отлично; но в последнее время юные дамы, с которыми она продавала шампанское на благотворительных базарах, говорили ей с искренним жаром: «Вы моложе нас всех!» – и что-то в их сияющих улыбках было не совсем приятно графине; молодость духа действовала все же лишь до некоторого предела. Графиня была очень добра, часто устраивала разные благотворительные вечера, рассылала билеты, ездила с подписными листами; жертвовала и сама деньги, однако немного: большая часть ее вклада была натуральной и заключалась в инициативе, в советах, в общественной бодрости. Говорили, впрочем, что она благодетельствует некоторым людям тайно, но тут же добавляли, что это всего лучше и в религиозном, и в экономическом отношении.
Имел салон графини некоторые второстепенные особенности. Обедали в ее доме по-старинному, на полчаса раньше, чем в других местах. В числе блюд два или три были изобретены специально для салона бывавшим в нем известным гастрономом. Иностранцам было легче попасть в салон, чем французам, вроде как иностранцам легче, чем французам, получить орден Почетного легиона. Салон и вообще не считался особенно замкнутым – карьера была открыта талантам, – в дом графини мог попасть всякий знаменитый или подающий твердые надежды на славу человек, если он умел прилично себя вести и если все-таки не выходил из некоторых, хоть очень широких, политических пределов. Пределы же эти не были установлены раз навсегда и понемногу раздвигались в связи с общим ходом истории. Так, знаменитые немцы и мечтать не могли бы о салоне графини еще в 1920 году, но были в него допущены в 1922-м. Так и большевики появились в доме не сразу, притом сначала лишь к чаю, а не к обеду; графиня была одной из пяти или шести дам, каждая из которых гордилась тем, что первая начала принимать у себя большевиков и что именно ей подражали в этом другие (как версальские придворные стали подвергаться операции фистулы после того, как эта операция была сделана Людовику XIV). Для советских деятелей условие славы заменялось условием видного положения в партии или большой осведомленности в международной политике: советские дипломаты в последнее время ценились на вес золота. Французских коммунистов графиня еще не принимала. Ее большевистские симпатии отчасти вытекали из симпатий к России, отчасти с ними сплетались. Вермандуа советовал ей душиться смесью «Amou Daria» и «Cuir de Russie»[91], а на маленьком столике в гостиной держать томик Достоевского – «но, Боже вас избави, не большие его романы, – сейчас лучше всего «Вечный муж», он в страшном повышении».
Говорил он это благодушно, так как любил графиню де Белланкомбр или, по крайней мере, относился к ней с меньшим отвращением, чем к большинству других людей. Вдобавок привык к ее удобному, хорошо поставленному дому. Особенности ее снобизма были не очень ему интересны, знал он ее наизусть, да и думал, что знать, собственно, нечего. Удивляли его в графине лишь ее глаза – прекрасные, глубокие, черные, обведенные кругами, «не теми, что бывают при болезни почек», и еще больше удивляло, что она была необыкновенно музыкальна, притом без всякой рисовки, без оглядки на моду, без желания непременно открыть своего гения, как Полина Меттерних «открыла Вагнера». Графиня могла часами, с неподдельным наслаждением, слушать самую трудную, мало доступную музыку. В ее салоне изредка устраивались музыкальные вечера, всегда очень хорошие, ставившие слушателям требования, которых многие не выдерживали: незаметно исчезали или переходили в бильярдную. Графиня слушала, сидя на стуле, в странной, не светской позе, как-то набок, охватив правой рукой левое плечо, и глаза ее при этом принимали выражение, обычно называемое потусторонним. «Фальшиво-духовные глаза? Или что-то затерял Господь Бог, создавая душу этой неумной женщины», – думал тогда, глядя на нее, Вермандуа.
– Мне было неизвестно это выражение Ницше, – сказал он немцу, лицо которого тотчас приняло такое выражение, точно он рад был сделать ценный подарок знаменитому человеку. – Но я именно и хотел сказать, что наряду с религиозной литературой то же самое говорила литература, в отношении благочестия весьма подозрительная. Первой можно дать конформистское истолкование, хоть слишком и в ней велика сила неконформистского выражения. Вторая же такому истолкованию не поддается никоим образом. Смутное или определенное сознание близости конца было у величайших мыслителей мира. Они утешались как могли. Платон где-то высказывает надежду, что через пять или через десять тысяч лет мир возродится; человеческая душа выберет для себя новое тело и снова воскреснет для земной жизни… Будем надеяться, что это так, – вздыхая, вставил он, – пять или десять тысяч лет как-нибудь переждать можно. На некоторое время я, пожалуй, теперь и не прочь бы закрыть глаза и заткнуть уши. В самом деле, было бы хорошо в первые пять тысяч лет после нынешних событий не читать никаких газет («и романов моего друга Эмиля», – хотел было добавить он, но удержался из товарищеской корректности). С другой стороны, воскреснуть в новом, чужом и чуждом мире с воспоминанием о мире прошлом – это тоже, может быть, несколько скучновато. Как вы думаете, дорогой друг? Помните, кстати, что срок для каждой души, по Платону, может зависеть от ее качеств и от заслуг носителя ее первого тела. Имейте это в виду, – обратился он к финансисту, давно чувствуя, что надо понизить тон разговора.
– Не думаете ли вы, однако, что тут есть некоторое противоречие? – спросил в том же весело-ироническом тоне Серизье. – По вашим словам, решительно все умные и ученые люди всегда думали, что мир идет к концу. Однако мир, слава Богу, еще кое-как существует. Неужели были правы люди глупые и невежественные?
– Это, конечно, довод, не лишенный силы. Климент Римский отвечал на него так: «Безумцы говорят: «слышали мы это в дни отцов наших, и вот мы состарились, и ничего этого не было». – «Взгляните же на дерево, – отвечает безумцам Климент, – сначала оно теряет листья, потом…»
– Ради Бога, довольно Климентов! – воскликнул Серизье, весьма сомневавшийся в том, что Вермандуа или вообще кто бы то ни был мог серьезно читать Климента Римского. «Едва ли он и цитирует по первоисточнику. А впрочем, с него станется…»
– Тем более что мы совершенно не знаем, кто был этот почтенный человек. Я, по крайней мере, понятия не имею, – сказал граф де Белланкомбр. Надежда Ивановна расхохоталась. Все взгляды обратились на нее. Кангаров ласково погрозил ей пальцем.
– Дети должны вести себя тихо, – по-русски сказал он, – особенно когда речь идет о таких предметах. Слышала, что скоро везде будут шакалы и змеи? А ты еще говоришь о прибавке жалованья! Манатки надо собирать, вот что… Прошу меня извинить, – весело обратился он к гостям, – я прочел наставление этой девочке.
– Она совершенно права, что хохочет, – заступился за Надю Вермандуа. – Так, верно, в Трое молоденькие девочки хохотали, слушая доносившееся из башни пение безумной Кассандры.
– Я так и думал, что вы Кассандра, – сказал финансист. – Нет ничего благороднее и приятнее этой роли.
– «Je combien que idigne у fuz appellé»[92], – как говорит наш учитель Рабле.
– Я не согласна, – возразила графиня. – Она сидела в башне и пела грустные песни, да? Что же тут хорошего?
– Мало, мало, – смеясь, подтвердил Вермандуа. – У Еврипида эта бестактная женщина даже танцует на развалинах Трои; все вышло так, как она предсказывала. Зато потом Аякс и Агамемнон поступили с ней очень нелюбезно. Не уточняю в присутствии милой барышни, – добавил он, сладко улыбнувшись Наде. («Еще один старичок!» – победно подумала она и опустила глаза, очень похоже изобразив девичью стыдливость.)
– Надо быть богословом или Вермандуа, чтобы помнить все это: и Еврипидов, и Климентов, – восторженно сказала графиня, сгоряча относя к богословам и Еврипида.
– Повторяю мое смиренное, нехитрое возражение, – сказал Серизье, не вполне довольный выпавшей ему скромной ролью в застольной беседе: знаменитый адвокат стоил знаменитого писателя. – Вы утверждаете, что мир идет к черту и все великие мыслители так говорили во все времена. Я на это отвечаю: во-первых, мир еще к черту не пошел; во-вторых, едва ли так говорили все великие мыслители; в-третьих, великим мыслителям свойственно ошибаться в суждении о своей эпохе, – они, случалось, громили ее, и проклинали, и предсказывали всевозможные ужасы, а позднее, через пятьдесят или через сто лет после таких утверждений, оказывалось, что эпоха была славной, великой, благодетельной, что она сыграла огромную роль в шествии человечества к лучшему будущему. Так было и с английской революцией, и еще больше с нашей.
– Разумеется! – с большой энергией в интонации произнес Кангаров и стер с лица улыбку, почувствовав, что после философских пустяков разговор становится политическим, следовательно, серьезным, и теперь как-то касается большевиков. – Разумеется! Эти эпохи и создали царство духа, – почему-то брякнул он с еще большей силой.
– Заметьте, господа, что мы, как почти всегда бывает, несколько изменили в споре проблему спора, – сказал с улыбкой Вермандуа, бывший тоже в добром настроении. Данное им себе обещание говорить только о погоде было забыто в самом начале вечера. Он вел беседу в привычном ему стиле тех ученых благопристойных шуточек, которыми обмениваются на торжественных заседаниях старый и вновь принимаемый члены Французской академии. Но Вермандуа здесь, считаясь с низким уровнем аудитории, несколько упрощал этот стиль, что доставляло ему удовольствие: так Малларме мечтал о сотрудничестве в «Petit Journal». – Мы говорили о конце мира. Вы теперь говорите о шествии человечества к лучшему будущему. Поставим же вопрос так: мир продолжается, развиваясь в твердо им принятом нынешнем направлении. Я с искренним вздохом Спрашиваю: так ли уж ему необходимо для этого продолжаться? Недолгое царство духа, о котором вы говорите, дорогой посол, – обратился он к Кангарову с нежной улыбкой, – собственно, всегда было вполне конституционным, с весьма ограниченными правами монарха. Но теперь монарх лишился и фиктивной видимости власти. Миру было дано то, что в новейшей педагогии, кажется, называется предметным уроком. У человека есть очень большие достоинства; однако, к сожалению, он чрезвычайно глуп. И вам, большевикам, принадлежит бесспорная заслуга: вы первые в новейшей истории выяснили нам это с такой педагогической наглядностью. (Кангаров слабо улыбнулся, не зная, как отнестись к словам Вермандуа.) Теперь о всеобщем избирательном праве лучше не говорить, а бормотать, по возможности не глядя в глаза собеседнику. Бормотать же, конечно, можно и дальше: это единственное Утешение, которое нам остается. Да еще, пожалуй, то, что человек, ныне лишенный всех прав состояния, в награду и утешение себе до поры до времени (скажем, до столкновения с кометой) быстро увеличивает свою так называемую «власть над природой»; да, да, аэропланы делают пятьсот километров в час, а скоро будут делать, вероятно, тысячу. Однако мне противны и эти аэропланы, и люди, которые на них летают. Чудеса эти служат для того, чтобы с бешеным риском для почтальона перевозить почту из Австралии, и еще для того, чтобы, при случае, сжечь Париж. Но из Австралии я получаю весьма мало писем, и в них нет ничего особенно спешного; а Парижем я, по привычке, несколько дорожу. У науки плюсы и минусы стоят рядышком, как manages u deuils[93] в светской хронике газет…
– Вопрос о том, нужно ли миру продолжаться, не имеет разумного смысла, – прервал его адвокат. – Мир существует и, не в обиду вам будь сказано, будет существовать и дальше. Тогда возникает вопрос и о социальном, и о духовном прогрессе. Хоть убейте меня, я не вижу признаков близящегося столкновения земли с кометой; но если это столкновение неизбежно, то мы с вами тут решительно ничего поделать не можем. Устройство общества – другой вопрос.
– Вы увидите, будет так: земля столкнется с кометой как раз после того, как при участии французской социалистической партии и вашем, дорогой друг, на земле наступит идеальный общественный строй. То-то я повеселюсь, когда столпотворение выбросит меня из могилы, – сказал Вермандуа, снова снижая тон разговора; он всегда это делал вовремя, оправдывая свою репутацию превосходного causeur’a[94].
– Вы и в могиле будете лежать с саркастической улыбкой, – сказала графиня. – «Dors-tu content, Voltaire, et ton hideux sourire – Voltige-t-il encore sur tes os décharnés?..» Любите ли вы эти божественные стихи? «…Eh bien, qu’il soit permis d’en baisser la poussière – Au moins crédule enfant de ce sciècle sans foi, – Et de pleurer, ф Christ! sur cette froide terre – Qui vivait de ta mort, et qui mourra sans toi!»[95] – прочла она негромко. – Вы видите, я тоже могу приводить цитаты.
– Цитаты с такими нелюбезными словами! «Hideux sourire». He ожидал!
– Сравнение с Вольтером, даже при этом слове, не может быть нелюбезным, – сказал граф. – Кроме того, я, как вы знаете, не отвечаю за мою жену. Поэтому, пожалуйста, не посылайте мне секундантов.
– Господа, идет утка! – воскликнул Вермандуа. – Объявляется небольшой антракт в нашей беседе.
– Налейте мне еще вина, вон того, – негромко сказала Надя Тамарину.
– Не много ли будет, Надежда Ивановна?
– Что же тут делать, если не есть и не пить?
– Кушайте на здоровье, а много пить нехорошо.
– Только попробовать: я этого еще не пила…
XIX
На большой дороге он встретил на этот раз очень мало людей. Только из кофейни, расположенной поблизости от вокзала, доносился гул веселых голосов. Было даже не совсем приятно, что людей на дороге оказалось так мало: это не соответствовало его предположениям. «Все неожиданное досадно: ошибся в этом, могу ошибиться и в более важном…» Альвера почти никакого волнения не испытывал и очень этим гордился; прошла даже и зевота. Только когда он подошел к углу боковой тропинки, дыхание у него прервалось. Как было предусмотрено, он сначала прошел по большой дороге дальше, лишь бросив искоса быстрый взгляд на тропинку. Там, приблизительно на ее средине, мягко выделялось на земле световое пятно: свет падал из окна виллы месье Шартье, никакого другого дома на тропинке не было. Альвера прошел по дороге шагов сто (это входило в расписание), затем с движением досады, будто что-то забыв (хоть никого поблизости не было), повернул назад. «Никого! Все в порядке…» Он быстро свернул на тропинку и пошел в направлении к неправильному, расширявшемуся четырехугольнику мягкого света.
Вдруг он услышал музыку и замер: ничто не могло бы поразить его больше. «Что это? Какая музыка? Откуда музыка?..» В ту же секунду Альвера почувствовал, что его заливает невыразимая радость, причину которой он понял не сразу. «Если у него гости, значит, дело откладывается: нет, срывается, без всякой моей вины!.. Но ведь никакого инструмента у него нет! – подумал он и ахнул: – Радио!.. Если радио, то, быть может, он слушает в одиночестве… Сейчас все решится…» Альвера остановился шагах в пятнадцати от калитки, не вполне естественным, оперным жестом приложил руку к сердцу: оно почти не стучало. Пел мужской голос, ясно были слышны и слова: «…Et puis, cher, се qui me decide – A quitter le monde galant…»[96] – с шутовски-поддельной интонацией веселья, подчеркнуто выкрикивал певец. Радиоаппарат поразил Альвера: он еще не мог себе уяснить, выгодно ли это или нет, чувствовал, однако, что было бы лучше без радиоаппарата. «Ну, да он закроет…» Сделал нерешительно несколько шагов и увидел, что окно кабинета месье Шартье отворено! «Но как же я этого не предусмотрел! Что удивительного в том, что окно отворено в теплый вечер! Это очень важно, очень важно!.. Ведь если так, выстрел может быть слышен. Однако поблизости никакого жилья нет, по тропинке никто не ходит… Теперь радио может оказаться полезным: заглушить… Звук выстрела ведь очень слабый…» Альвера снял очки, несколько раз мигнул, надел перчатки. Взглянул на часы: против расписания было опоздание в две минуты; оно не имело значения: запас был более чем достаточный. «C’est que ma bourse est vide, vide, – Vide que c’en est désolant»[97], – пел голос. Еще раз оглянулся – нигде никого не было видно – и перевел предохранитель револьвера движением, теперь совершенно привычным. «Я скажу: «Кажется, у вас гости, месье Шартье? Тогда не беспокойтесь: вот рукопись, мы сочтемся в следующий раз…» Этого следующего раза уже, наверное, никогда не будет: когда же он мне снова назначит свидание вечером? И разве я выдержу еще месяц или хотя бы только неделю такой жизни?..» «…Or pour peu qu’on у réfléchisse, – Quand on n’a pas le sou, vois-tu…»[98] – Альвера быстро отворил калитку, прошел через палисадник и позвонил. Послышались заглушаемые музыкой неторопливые шаги. «Кто тут?» – спросил за дверью старик. «Это я. Переписчик», – ответил Альвера (только дыхание было все-таки не совсем такое, как всегда). «Ах, это вы, мм… Я и забыл», – сказал месье Шартье, отворяя дверь. «…Il est temps de lâcher le vice – Pour revenir а la vertu…»[99]
– Здравствуйте, молодой человек, я совсем забыл, что вы должны приехать. Входите… – На вешалке была только одна шляпа. «Его или чужая?»
– Но, кажется, я вам помешал? У вас гости, месье Шартье, – спросил Альвера и даже улыбнулся. «Голос дрогнул, но лишь чуть-чуть, а улыбка совсем приличная…»
– Какие гости у старика в десятом часу вечера! – весело сказал месье Шартье, повышая голос, чтобы покрыть доносившуюся из кабинета музыку. – Нет, я один, это у меня радио: обзавелся аппаратом на старости лет.
– В самом деле? Поздравляю вас, – сказал Альвера. Дыхание у него на мгновение пересеклось совсем. «Ну и отлично. Сейчас конец!..»
– Отличный аппарат. Семь ламп, три гаммы волн… Входите…
– Мне совестно беспокоить вас…
– Какое же беспокойство? Это мне совестно, что вы сюда для этого приехали. Правда, работа срочная, но можно было в конце концов и послать по почте. Вы говорили, впрочем, что приезжаете сюда подышать свежим воздухом? Пожалуйста.
Они вошли в кабинет. Это была довольно большая, выстланная бобриком комната с обыкновенной недорогой мебелью, с окном, выходившим в палисадник. На комоде стоял новенький, сиявший лаком палисандра радиоаппарат. Месье Шартье подвел к нему гостя, он, видимо, все еще наслаждался покупкой. «Стрелять, когда вынет бумажник, – вспомнил Альвера. – Но окно? Не затворить ли незаметно? Нет, нельзя».
– Все привезли? Спасибо, – сказал старик и, не слушая ответа, наклонился над ящиком. «Вот теперь… Нет, не отступать от плана: когда полезет за бумажником…» Месье Шартье повернул ручку и с улыбкой оглянулся. Звуки стали несколько менее сильными.
– Антифадинг, супергетеродин, – сказал он, наслаждаясь как будто и новой терминологией, – последнее слово техники.
– Я, к сожалению, ничего в этом не понимаю… Но если семь гамм волн, то вы, верно, можете слушать и Америку?
– Три гаммы волн, – ответил, засмеявшись, месье Шартье. – Семь ламп. Разумеется, и Америку, и колонии, и Москву – все могу слушать. Ну, давайте вашу штуку. Тридцать две страницы. Значит, вам следует сорок восемь франков. Сейчас хотите или все сразу?
– Если можно, сейчас. Мне надо платить за квартиру.
– За квартиру? – удивленно спросил старик. – Кто же теперь платит за квартиру? Ведь у нас не октябрь.
– У меня комната. Я плачу помесячно.
– Отчего же вы лучше не снимете годовую квартирку? Вам будет стоить дешевле.
– Тогда надо платить сразу за три месяца вперед да еще залог, а у меня никогда нет свободных денег.
– Нет денег, – недоверчиво протянул месье Шартье. Ему, очевидно, было трудно поверить, что есть люди, у которых нет таких денег. – Да много ли для этого нужно? Вы сколько платите?
– Сто пятьдесят в месяц… «Что же это? Время уходит», – со злобой подумал он, чувствуя, что не может выйти выстрелом из этой неожиданной, не входившей в расписание беседы. – Сто пятьдесят в месяц.
– Ну, вот видите, – сказал месье Шартье. – Это значит тысяча восемьсот в год. А квартиру вы можете получить с кухней за тысячу двести, даже, при удаче, за тысячу. Теперь, верно, можно найти и такую, чтобы без залога. Неужели у вас нет трехсот франков?
– Нет, – ответил глухим голосом Альвера и, холодея, опустил руку в карман. Месье Шартье задумался.
– Послушайте, – сказал он (Альвера разжал в кармане рукоятку револьвера, точно это «послушайте» обязывало его к продолжению разговора). – У меня будет еще очень много работы. Вы переписываете отлично, это что и говорить. Хотите, я вам дам вперед франков двести? Вы снимете квартиру и понемногу мне все выплатите, а? Вы славный молодой человек, вот и работу вы мне привозите на дом, это мне очень удобно. Я вам потом заплачу и за проезд, не думайте, что я не помню, – сказал он, видимо, находясь в порыве великодушия, и снова шагнул к комоду. Аппарат засипел. «Turlututu», – прогоготал хор. Послышался женский голос: