
Полная версия:
Начало конца
Минута ужаса, вызванного в особенности неожиданной силой выстрела, прошла. Он с торжеством прислушивался к себе. Экзамен был выдержан превосходно. Альвера не чувствовал ни раскаяния, ни ужаса. Как он и думал, все оказалось вздором: особенно эти ими выдуманные угрызения совести. Только дышать ему как будто было немного труднее, чем всегда. Позднее ему казалось, что сделанное им еще не дошло в ту минуту до его сознания, что он просто еще не воспринимал случившегося. Но сам отвечал, что этого не могло быть: все произошло по плану, ощущения убийцы были им до убийства перечувствованы сто раз и при проверке оказались верными.
Сохраняя хладнокровие, он положил револьвер в карман, наклонился над телом: старик был мертв. «Смотреть, разумеется, неприятно, ведь так же неприятно было бы смотреть, если б я убил его в бою или на дуэли». Еще подумал, что в чисто техническом отношении все сошло прекрасно: убил одним выстрелом, сразу, во второй раз стрелять не пришлось: предусматривалась и такая возможность – придется добивать, тогда, конечно, тоже выстрелом, хоть это увеличивает риск: на нож, на кастет, он чувствовал, у него не хватило бы нервной силы.
Альвера взглянул на часы: почти никакого опоздания. На поиски денег оставалось еще тринадцать минут. Он осмотрелся, осторожно (хоть крови было мало) поднял выроненный стариком бумажник, бегло-равнодушно заглянул в него: «Да, кажется, денег порядочно. Считать? Нет, потом». Сунул бумажник в карман, оглянулся и подумал, что начать поиски надо со среднего ящика стола – ключ торчал в замке. «Да, все идет отлично», – мысленно повторил он, переводя дыхание, снова взглянул на старика, вздрогнул и поспешно отошел, точно старик мог схватить его с полу.
Прокрался к двери (подумал, что красться, собственно, незачем), заглянул в соседнюю комнату, оказалось, что это столовая. «Здесь что же может быть? Серебро?.. Серебра, конечно, не трогать, его сбыть будет очень трудно. Значит, осмотреть ящики стола и пройти в спальню, она, очевидно, там, за столовой. Но как все это сделать за четверть часа?» Только теперь он понял, что расписание составил неправильно: в пятнадцать минут обыскать дом, совершенно не зная, где что может храниться, немыслимо! «Как же я мог допустить такую грубую ошибку?» – тревожно подумал он, и в первый раз хладнокровие ему изменило. «Отлично идет, отлично…» Опять оглянулся, прошел снова на цыпочках мимо тела, взглянул на лицо старика. Ему показалось, что оно искажено тиком. Почему-то это ударило его по нервам. Руки стали дрожать.
Растворенное окно вызывало у него все большую тревогу. «С тропинки заглянуть невозможно, окно слишком высоко. Подойти и затворить? Рискованно: вдруг кто-либо пройдет и увидит. Выстрела никто не слышал, никакого жилья поблизости нет. Да и радио!..» Он ахнул: точно сейчас только заметил, что радио продолжает орать! «…Partez, s’écria la gantière, – Partez, séduisant Brésilien…»[106] – пела женщина. Альвера вдруг затрясся слабой дрожью. «Что за вздор! – подумал он, стараясь успокоить себя. – Все сошло отлично. Опоздание? В крайнем случае я могу остаться до следующего поезда. Он проходит получасом позднее. Правда, в нем пассажиров меньше, но это не так важно… Тогда на поиски останется сорок пять минут, более чем достаточно». Но мысль о том, чтобы провести здесь еще три четверти часа, показалась ему очень неприятной, почти нестерпимой: он испытывал потребность что-то делать, делать быстро и энергично: «Сейчас приступить к поискам, сейчас же, сию секунду! Если за тринадцать – теперь уже за двенадцать – минут найду, уйти; если нет, остаться до следующего поезда… И тогда, разумеется, уйти ровно за семь минут. Не забыть перед уходом закрыть это проклятое радио!.. Иначе оно будет орать всю ночь, соседи обратят внимание, темп будет потерян. Но, собственно, его можно закрыть уже и сейчас: если кто и пройдет, вполне естественно, что старик в десятом часу прекратит музыку. Да, конечно, сейчас закрыть», – подумал он с нарастающей смутной безотчетной тревогой. Руки дрожали все сильнее. Альвера на цыпочках приблизился к аппарату и опять прислушался. «…Tu veux donc, cruelle gantière…»[107] – пел шутовской голос. «Странно, что где-то идет оперетка, люди слушают, хохочут, и я тоже слушаю… Но ведь и они могут меня слышать!..» Он тут же выругал себя за глупость: его слышать по радио никак не могли. «Кажется, начинаю терять самообладание… Да, непременно сейчас, сейчас закрыть это проклятое радио!..» Альвера наудачу повернул один из кружков аппарата. К крайнему его смятению, аппарат не только не замолк, а, напротив, загремел страшно. Альвера отдернул руку от кружка, снова за него схватился и стал вертеть. Голос бразильца ревел совершенно дико, точно в насмешку. Им овладел ужас. «Что же это?! – задыхаясь, подумал он. – Ведь люди нагрянут! Бросить? Пусть орет? Нет, нельзя, нельзя, сбегутся…» Он схватился обеими руками за кружки, потянул их, нажал на них. Бразилец, издеваясь, ревел все страшнее: «…Tu veux la mort de Brésilien…»[108] С яростью он изо всей силы ударил кулаком по аппарату, толкнул его к стене, схватился за сердце уже не оперным, а настоящим движением, чувствовал, что задыхается. И в ту же минуту не из аппарата, а из окна послышался голос – не механический, не мертвый, а живой, настоящий, сиплый: «Месье Шартье…»
Дальше он не слышал. Альвера застыл на мгновение от ужаса. Низко согнувшись, скользнул куда-то в сторону, перебежал в угол. Он прислонился к стене, вынул из кармана револьвер, судорожно крепко сжал рукоятку. «Еще есть четыре патрона…» Теперь понял то, что кричали с тропинки. Мысль его работала напряженно. Прокричать: «Я ложусь спать, оставьте меня в покое?» Но они узнают по голосу. Не отвечать ничего? Подойти к окну и убить его? Лучше всего не отвечать… Может, он покричит и пройдет мимо. Если позвонит, тоже не отзываться. Пойдет за полицией? Но пока он придет, я успею скрыться». «…Et voilà comment la gantière…»[109] – орал диким голосом бразилец. За окном послышался шум уже не с тропинки, а из палисадника; кто-то как будто пытался вскарабкаться на окно. Альвера поднял револьвер. В окне, как постепенно слагающиеся фигуры на экране кинематографа, появились кепи, усатое лицо, синие плечи. «Полиция! – с остановившимся дыханием подумал он. – Почему же полиция?..» На усатом лице скользнул испуг. Раздался выстрел, полицейский вскрикнул и не то нырнул, не то свалился. Альвера бросился к двери. Вдогонку завыл гогочущий хор:
«…Et voilà comment la gantièreSauva les jours du Brésilien…»[110]
Он отворил дверь, перебежал через палисадник. Кто-то у калитки отшатнулся в сторону. Альвера понесся по тропинке. За ним, разрезая рев радио, раздался пронзительный, протяжный, непрекращающийся свисток. «Погоня! Все пропало!» – успел подумать он, задыхаясь. Выбежал на большую дорогу, кто-то шарахнулся к стене. «Господи, что это?» – взвизгнул женский голос. Где-то зажглись огни, где-то стали отворяться ставни. «А l’assassin!..»[111] – раздался отчаянный крик. Альвера бежал, уже понимая, что бежать некуда, что спастись невозможно: гильотина! Крики за ним все учащались. Особенно страшен был этот злобный, непрерывный, все усиливающийся свист. Вдали мелькнули огни кофейни. Сбоку, со стороны железнодорожного полотна, послышался свисток паровоза. «Это мой поезд!.. Вскочить… билет… заплачу штраф», – обезумев, думал он. Сзади прогремел выстрел. Альвера оглянулся на бегу: полицейский на велосипеде был шагах в двадцати от него. Он выстрелил в полицейского, почти не целясь, бросил в него револьвером и снова побежал, уже из последних сил. Кто-то в ужасе прижался к забору. Альвера вспомнил об электрическом рельсе. «Да, больше ничего не остается… Синг-Синг… Только бы добежать!..» «А l’assassin!» – несся гул злобных, отчаянных голосов. На пороге кофейни появился человек с поднятой бутылкой. «Но если я не убил полицейского, может, гильотины не будет», – подумал Альвера. Он почувствовал удар, острую боль во рту, в голове, схватился за подбородок, пошатнулся, обливаясь кровью, и упал.
XX
– …Мозг Кювье весил 1800 граммов, и на этом была в спешном порядке построена гипотеза о связи между гениальностью человека и весом его мозга. Но позднее оказалось, что мозг лакея Кювье весит еще на 200 граммов больше. Боюсь, как бы с вашей исторической миссией пролетариата не случилось того же: вдруг окажется, что какая-нибудь другая социальная группа еще лучше, чем пролетариат? Ну, не намного, но лучше? Например, гитлеровские дружинники, а?
– Вы несколько упрощаете дело. Думаю, что и та психо-физиологическая теория строилась не только на мозге Кювье. Что до научной теории прогресса, то она создана Марксом на основе вполне достаточного числа фактов.
– Научная теория прогресса совершенно невозможна, дорогой месье Серизье, – сказал Вермандуа. – Она невозможна потому, что в основе социальных явлений лежит человек, то есть нечто неопределенное, переменчивое и противоречивое. Между тем ваша наука рассматривает человека как единицу определенную и неизменную, по крайней мере в течение довольно большого промежутка времени. Ваша наука, правда, допускает, что в пору каменного века или хотя бы пятьсот лет тому назад человек был не таков, как теперь. Но для нашего времени она пользуется фиктивным понятием человека новой истории, произвольно его деля по классовым признакам и произвольно считая неизменными общие человеческие свойства. Ваша наука исходит из понятий буржуа, крестьянин, пролетарий приблизительно так, как химия пользуется понятиями кислорода или азота. Но азот и кислород всегда одинаковы, они через тысячу лет будут точно такие же, как сейчас. Человек же, все равно, пролетарий или буржуа, только в том и неизменен, что меняет свою коллективную душу каждый день. Сегодня он хочет демократии, завтра гитлеровщины, послезавтра чего-нибудь еще (Вермандуа покосился на Кангарова). На таком шатком понятии никакой теории прогресса построить нельзя. Ваша наука думает, что человек знает, чего хочет, а он совершенно этого не знает. Ваша наука думает, что человек руководится своими интересами, а он руководится черт знает чем.
– Напротив, – сказал Серизье, с трудом скрывая раздражение. – По-моему, и сравнение ваше говорит против вас же. Азот и кислород при температуре в 500 градусов и при давлении в 500 атмосфер проявляют, вероятно, не те свойства, что при нормальном давлении и при нормальной температуре. Точно так же поведение человека определяется условиями, в которые его ставит история. При ненормальной температуре общества, при ненормальном социальном давлении из рабочего может выработаться гитлеровец. Социология изучает воздействие социальных условий на человека, как химия изучает свойства веществ в разных физических условиях.
– Вы забываете, что свойства кислорода при определенной температуре, при определенном давлении всегда одинаковы. Химик их знает или может изучить с точностью. Социолог же не знает решительно ничего: в одних и тех же условиях человека одной и той же социальной категории, скажем, одного и того же класса – хоть границы между классами теперь совершенно не такие, какими были при Марксе, – этого человека может потянуть и на строй Гитлера, и на строй Сталина, – сказал, не удержавшись, Вермандуа.
– Не думаете ли вы, господа, – поспешно вмешался Кангаров, – не думаете ли вы, что лакей Кювье мог быть гениальным человеком, которому помешал развиться несправедливый общественный строй?.. Разве нельзя допустить, что он… Мне трудно выразить эту мысль настоящим словом… Как сказать, что лакей Кювье был гениальным человеком в потенции? – по-русски обратился он к Наде. – Как по-французски «в потенции»? Переведи этим красавцам.
– Я и по-русски не знаю, что это такое, – со смехом сказала Надежда Ивановна.
– Дерзкая девчонка, кажется, ты напилась? Погоди…
– Я знаю, что теперь принято иронически относиться к марксизму, – начал Серизье, ясно показывая тоном, что теперь намерен говорить он и не даст себя перебить. «У него голос радиоспикера», – подумал Вермандуа и изобразил на лице внимание. – Марксизм, конечно, не берется объяснить все на свете…
– Напротив, именно он берется.
– Позвольте мне говорить, я не кончил, – сердито сказал адвокат. Все с удивлением на него взглянули. – Если сторонниками марксизма и допускались некоторые увлечения, то ведь нет молодых учений без крайностей. Но что же, господа, вы противопоставляете нашим взглядам? Не буду говорить о столкновении солнц, об исчезновении кислорода и о прочих ужасах: право, это не так интересно. А вне этого вы против нас выдвигаете идеи, отличающиеся тем, что спорить о них совершенно невозможно. Слова «Бог», «верховное начало», «разумное начало», «руководящее начало» имеют каждое по нескольку смыслов, и всякий употребляющий их человек, как я много раз убеждался, сам употребляет их в разных смыслах, в зависимости от того, с кем он говорит и что ему удобнее для его словесных конструкций. Здесь с сотворения мира ничего, кроме общих мест, не было, это были общие места и при Адаме, – вставил он с улыбкой, как прибегал иногда к шутке и к улыбке в самых патетических речах на суде. – Дело лишь в том, что в одни исторические периоды обладают агрессивной силой общие места месье Омэ, а в другие периоды агрессивная сила переходит к общим местам противоположным. Сейчас именно такой период, период ваших общих мест, – закончил он, показывая интонацией, что теперь готов предоставить слово а son honorable adversaire et ami. Но и тон его, и улыбка, и слова были так неприятны, что всем стало неловко. «Озлобленный человек. Ах да, опять не попал в совет», – подумал Вермандуа.
Люди, знавшие Серизье, радостно говорили, что из-за неудач у него все портится характер. Причислить его к неудачникам было с внешней стороны трудно. Серизье зарабатывал большие деньги адвокатской практикой, занимал немалое положение и в политическом мире. Неудачником он мог считаться по сравнению не с большинством других людей, а с тем человеком, которым он должен был стать по надеждам (или опасениям) людей, знавших его лет пятнадцать тому назад. В первый десяток лиц своей профессии он не попал; во втором десятке занимал место по праву. Серизье недавно в третий раз баллотировался в совет парижских адвокатов и получил довольно приличное число голосов, настолько, однако, недостаточное, что недоброжелатели с торжеством поясняли: «Это для него катастрофа! Он совершенно убит!» Побывал он министром, но без блеска, на второстепенной должности, и вдобавок попал в исключительный по недолговечности кабинет, так что и называться потом в обществе «Monsieur le Ministre» ему было несколько совестно, хоть и приятно. Вождем социалистической партии Серизье также не стал. Напротив, его отношения с партией становились понемногу все холоднее; в последнее время он даже и состоял в ней как-то на отлете. Тут имело значение многое. Для главы социалистов Серизье был слишком занят адвокатской практикой, имел слишком мало свободного времени, зарабатывал слишком много денег. В злополучный кабинет он пошел не вопреки воле партии, но без ее благословения; и теперь, собственно, уже было не совсем ясно, социалист ли он еще или нет: в партийных изданиях его пока называли товарищем; однако ясно чувствовалось, что в любой день, и даже очень скоро, могут, чего доброго, поставить перед его фамилией роковую букву М. Серизье оказался в партии ненужным или не очень нужным человеком. Более молодые, напористые люди, без шума, без скандалов, вначале медленно, с почетом и с поклонами, затем понемногу все скорее и нелюбезнее, оттеснили его вниз по наклону партийной карьеры. Так он и сам в свое время поступал с прежним партийным вождем Шазалем, но ему казалось, что тогда было совершенно другое дело: тогда борьба была идейная.
А главное, с Серизье случилось худшее из карьерных несчастий: без всякой видимой причины его вдруг перестали принимать всерьез. Он вел большие и громкие дела, получал огромные гонорары, имел законное право до конца своих дней называться в обществе «Monsieur le Ministre» и как будто состоял на верхах Французской парламентской жизни. Но при упоминании его имени у всех появлялась легкая улыбка – непоправимая катастрофа для человека. Улыбка эта словно означала, что о нем известно нечто смешное, больше ни у кого споров не вызывающее по своей явной и общепризнанной забавности. Ничего такого в действительности не было: особенных грехов за Серизье не значилось, от своих политических убеждений он не отказывался, грязных дел никогда не вел (хоть вел иногда такие дела, от которых отказался бы, если б гонорар был значительно меньше). Его репутацию нельзя было считать дурной, но она стала несерьезной – это было еще хуже. Как на беду, он еще очень, почти до смешного, растолстел. И теперь всем было ясно, что из второго десятка в первый Серизье никогда не перейдет. В более светлые минуты он и сам это чувствовал. У него в жизни были три честолюбивые мечты: стать главой адвокатского совета в Париже, стать главой партии, стать главой правительства. Он видел, что ни одной из них осуществиться не суждено.
Вермандуа развел руками.
– Вы, собственно, напрасно обращались ко мне, дорогой друг, – сказал он, как бы нарочно подчеркивая любезной интонацией неучтивость тона адвоката. – Я за «разумные силы» в мире никакой ответственности принять не могу. Что до вашего молодого учения, которому без малого сто лет, то я против него ничего не имею, да если б и имел, то не стал бы огорчать вас и нашего гостеприимного хозяина. Все другие социальные религии провалились в такой же мере, как оно; вероятно, провалятся и социальные религии, идущие им на смену. Крушение общественных учений сводится к тому, что история неизменно оказывается глупее самого глупого из них… Вы любите кинематограф, графиня? – спросил он, стараясь по привычке опытного говоруна придавать монологу характер разговора, и, не дослушав ее ответа: «Терпеть не могу, никогда не хожу!» – продолжал: – Я очень люблю, но, видно, ничего не понимаю: за всю жизнь ни разу не улыбнулся, глядя на Шарло и на dessins animés[112], при виде которых и толпа, и элита одинаково гогочут от радости. Мне доставляют удовольствие и даже пользу те фильмы, где люди несутся на конях, стреляют из «браунингов» и выскакивают из аэропланов. Это, правда, школа гангстеров, но одновременно и школа энергии. В умные театры я не хожу, а в кинематографе бываю не менее одного раза в неделю. Но в чем разница между моей консьержкой и мною? Моя консьержка всегда все схватывает на лету в самом запутанном любовном или полицейском фильме: она сразу понимает и что происходит, и какими побуждениями руководятся действующие лица, и зачем баронет хочет отравить разбойника, и почему модистка обвиняет себя в преступлении, которого она не совершала. Я же начинаю понимать интригу не скоро, иногда ухожу из кинематографа, так и не поняв некоторых ее пружин. Происходит это оттого, что я не могу поспеть за глупостью фабулы: мне трудно из всех неправдоподобных и глупых комбинаций сразу напасть на ту, самую неправдоподобную, самую глупую, совершенно идиотскую, которую обычно избирает сценарист. По такой же точно причине меня до сих пор удивляют исторические события. Ничего умного, ничего хорошего я от истории, кажется, не жду. Но она неизменно выбирает нечто настолько чудовищное по глупости и мерзости, что мне остается лишь разводить руками: не догадался, не подумал, не предвидел!
– Позвольте мне, так сказать, в качестве консьержки, с этим не согласиться, – раздраженно смеясь, сказал Серизье. – Или уж тогда напишите свой собственный курс мировой истории. Предлагаю вам заголовки некоторых глав: «Восстание 14 июля 1789 года подавлено властями. Комендант де Лонэ несколькими меткими выстрелами разогнал взбунтовавшуюся чернь…» Или так: «Немецкие войска 11 ноября 1918 года вступают в Париж. Вильгельм II в Версале объявляется повелителем мира…»
– Я предлагаю и заключительную главу, – сказала графиня. – «По приговору восстановленного инквизиционного трибунала книги Луи Этьенна Вермандуа сжигаются на костре. Затем сжигается и он сам, причем предварительно ему отрезывают язык».
– Сжечь его на костре не худо, – вставил с анатоль-франсовской улыбкой финансист, – но зачем же отрезать язык? Он говорит довольно занимательно.
– Лучше пусть его заставят отречься, как Галилея. Пусть он под пыткой признает, что история представляет собой подлинное торжество разума.
– Обещаю вам оглушительное eppur si muove…[113] Нельзя ли ананас препарировать по моей системе? – обратился Вермандуа к метрдотелю. – Две ложки кирша, затем сахар, мараскин и одна капля арманьяка, только одна капля.
– Вполне одобряю, это лучше, чем ваша философия истории, дорогой месье Вермандуа, – сказал Серизье, смягченный успехом своей шутки. – Вы, очевидно, поставили себе целью в жизни – лишить людей надежды.
– Я, например, только и живу надеждой на переход общества к социалистическому строю, а он хочет лишить меня и этой надежды! – заметил финансист. Все смеялись.
– Однако, господа, у нас и в самом деле жгут теперь книги на кострах, – выговорил с трудом доктор Зигфрид Майер. – Может быть, даже и ваши? – обратился он к Вермандуа.
– Неужели? Какая реклама для его издателя!
– Кажется, я еще не удостоился этой чести, – небрежно сказал Вермандуа, не совсем довольный фамильярным тоном беседы: теперь не только финансист, но и другие, мало с ним знакомые гости говорили о нем он. – Очень рад вашему замечанию, месье… – обратился он к немцу, фамилии которого не знал. – Ведь правда, вы были бы удивлены, если б вам десять лет тому назад сказали, что в Германии установится гитлеровский строй?
– Лично я не был бы удивлен, – встрепенувшись, ответил Майер. – Зная Германию, зная тех якобы республиканцев, которые у нас правили, я всегда говорил, что…
– Тогда вы человек исключительной проницательности. А я не мог себе представить, как в кинематографе не могу предвидеть, что маркиза себя нататуирует и бросится в море, дабы навести подозрения своего мужа на преступную красавицу.
– И все-таки с отступлениями назад, с уклонами в сторону история идет к социалистическому строю, как бы вы над этим ни насмехались, дорогой друг, – сказал Серизье. – Что прошло, то прошло. Заметьте, даже австрийский маляр, который, прочно засев на престоле Гогенцоллернов, видимо, не прочь присоединить к нему еще и престол Габсбургов, все же монархии не восстановил, капиталистов старается не баловать, по крайней мере, открыто и к идеям манчестерской школы не вернулся. Несправедливые социальные формы понемногу отживают везде.
– Они полежат в исторической могиле и затем, быть может, благополучно, хоть не без червей, воскреснут: дайте только отдохнуть одному поколению или подрасти другому. Исторические гробницы, в отличие от настоящих, строятся с расчетом на воскресение.
– «И возвратится ветер на круги своя»? Это несколько старо.
– И не вполне верно. Возвращающийся ветер не совсем таков, каким был прежний: он хуже или, по крайней мере, противнее, у него нет прежней свежести, нет наивности первого зефира… Быть может, эта милая барышня увидит восстановление капитализма у себя на родине. Но боюсь, новый капитализм будет без мягких гуманных заводчиков и без свободы стачек.
– Никогда у нас никакого капитализма не будет! – бойко сказала Надя, довольно свободно справляясь с французской фразой. «Ничего, отлично вышло».
– Слышите, неисправимый мизантроп, – с легкой тревогой вставил Кангаров, неопределенно бегая по столу глазами.
– Никто не может сказать с уверенностью, что именно соблазнит человеческую романтику после установления социалистического строя. Вполне допускаю, что душу людей потянет именно к восстановлению социального неравенства посредством ли переворота или неспешной эволюции. Появятся капиталисты-революционеры и капиталисты-революционеры; каждая из этих групп создаст свою теорию социального прогресса. Кто же им может помешать иметь о прогрессе свое мнение?.. Но во всяком случае, что бы с миром ни случилось, можно сказать с уверенностью: хуже, чем теперь, не будет. Еще никогда, кажется, в истории не было столь мерзкого, как в наши дни, противоречия между красивыми речами и скверными поступками. В былые времена – нисколько их не идеализирую – одни произносили хорошие слова и не делали сознательно нехороших дел; другие делали сознательно нехорошие дела, но не произносили хороших слов. Или, по крайней мере, прежде это противоречие было менее заметно. Если все будет идти по-нынешнему и если XXI столетие наступит, то наши политические, наши философские идеи окажутся до смешного бесполезными – вроде как в странах полярного климата были бы до смешного бесполезны красивые южные дворцы с террасами, со сквозными галереями. Диктаторы далеких веков ставили себе определенную цель, в большинстве случаев разумную, – у римлян даже в законе указывалась цель избрания диктатора: dictator rei gerundae causa[114]. Теперь в Европе негритянским нравам соответствуют негритянские царьки. Все это, как говорит один мой приятель, кончится как Марна: в Шарантоне. Разумеется, в мировом Шарантоне. И право, не надо бы кричать ни о 14 июля, ни об 11 ноября теперь, когда в Берлине сидит Гитлер, а… (он хотел добавить: «а в Москве Сталин», но опять вовремя спохватился). От идей обеих этих дат уже не сохранилось ничего; может быть, скоро ничего не сохранится, к несчастью, и от их материального содержания. Эльзас два раза переходил от немцев к французам и обратно и, верно, будет переходить еще двадцать два раза. В конце концов же им завладеют какие-нибудь монголы, так как от Европы останутся более или менее интересные, хоть смешные идеи, но не останется живых людей.