
Полная версия:
От импульса
— Ева, ты время знаешь? — спросил он, и в его тоне появилась новая нота. Что-то учительское, почти отцовское, странно контрастирующее с его репутацией, с этой компанией за спиной, с поздним часом, когда порядочные люди давно спят.
Она машинально, всё ещё находясь в каком-то оцепенении, глянула на электронные часики на запястье.
— Один час сорок семь минут, — ответила она удивительно спокойно. Будто он и вправду просто спросил, который час, и она ответила, как на уроке.
— Куда ты держишь путь ночью? — слово «ночью» он произнес чуть громче, весомее. Подчеркнул абсурдность происходящего. Втиснул в это слово весь свой опыт, все знания о том, что бывает с девочками в такое время в таких местах.
— Домой.
— Сколько тебе лет? — Он не мог остановиться. Вопросы сыпались сами, помимо воли. Девочка ночью, одна, без страха в глазах — в ней было что-то цепляющее. Что-то, что не давало просто махнуть рукой и пройти мимо.
Не детское. Не испуганное.
Её большие, оливковые глаза смотрели на него прямо. В упор. Без тени страха, без заискивания, без той животной настороженности, с которой обычно смотрят на ночную компанию незнакомых парней. Будто они встретились солнечным днём у школьного забора. Будто он был просто прохожим, просто старшим, просто... кем-то, кого можно не бояться.
В этом был вызов. Непостижимость.
Что именно его задело? Он не понимал. И от этого непонимания внутри закипало глухое раздражение.
— Двенадцать, — сказала Ева.
Цифра прозвучала в морозном воздухе невинно и оглушительно, как удар хрустального колокольчика. Двенадцать. Ещё ребёнок. Совсем ребёнок, в этом дурацком красном капоре, из-под которого выбиваются каштановые пряди.
— Что же так поздно домой? — в его голосе впервые прорвалось настоящее, незамутнённое недоумение. Он даже голову чуть наклонил, разглядывая её, как диковинного зверька, забежавшего не в тот лес.
— Заболталась... — она слегка пожала плечами, и этот жест был таким естественным, таким живым, таким нормальным, будто она оправдывалась перед мамой за опоздание к ужину.
Он расширил глаза. Искреннее изумление исказило его черты — на секунду маска тёмного принца сползла, обнажив что-то другое. Простое. Человеческое.
— Тебя родители не ищут?
И тут её осенило.
Правда, вся правда — про подруг, про ночёвку, про то, что мама, наверное, уже с ума сходит и обзванивает больницы, — эта правда сейчас, в этой темноте, перед этими людьми показалась не просто неуместной. Опасной.
— Ищут, — выдохнула она и сама удивилась, как легко впустила в голос нотку лжи. — Попадет мне сейчас от них.
— Где живёшь-то? — его взгляд стал изучающим, пристальным. Он скользнул по её лицу, по капору, по пуховику, по варежкам, будто пытался считать с неё какую-то важную информацию.
И тут Ева вдруг заметила то, чего не замечала раньше.
Его друзья — те самые тени за спиной — не подошли. Они прошли мимо, словно по невидимой команде, остановились поодаль, угасая в темноте. Их фигуры теперь смутно угадывались метрах в двадцати, у поворота. Они курили, и огоньки сигарет горели в темноте красными, недобрыми глазами. Глазами ночных зверей, терпеливо поджидающих вожака.
Они ждали его. Не уходили, но и не вмешивались. Оставляли пространство для этого странного разговора.
— Вот мой дом, — она кивнула в сторону тёмного силуэта пятиэтажки, что высилась на пригорке. Сейчас этот дом казался ей маяком, островком спасения посреди чёрного океана ночи.
— Ева, — произнёс он её имя вслух, будто пробуя на вкус. Будто обдумывая что-то, что происходило у него внутри, на каком-то невербальном уровне. — Тебя проводить?
Сердце пропустило удар.
— Нет! — ответила она слишком быстро. Почти выкрикнула, и эхо её голоса метнулось между домами. — Я уже дошла. И.. папа уже идёт навстречу.
Она выпалила это, и сама испугалась своей лжи. Но слово уже вылетело, повисло в морозном воздухе, дрожа и искрясь.
— Точно? — Он прищурился, и во взгляде его промелькнуло что-то новое. Хитрая, понимающая усмешка тронула уголки губ. Он видел её насквозь. Эту детскую, наивную, прозрачную ложь. Но в усмешке этой не было злости. Было что-то другое.
— Точно, — прошептала она, уже пятясь назад, делая маленькие шажки по скользкой тропинке.
Потом развернулась — резко, как солдатик по команде «кругом», — и бросилась бежать вверх, к дому, к спасительному жёлтому кругу фонаря у подъезда.
— Ева! — его голос догнал её, сильный, властный, разрезающий ночь, как нож.
Она обернулась на бегу, не сбавляя скорости. Ноги уже сами несли её вперёд, к заветной двери.
Он стоял на том же месте — тёмная фигура на фоне тёмного неба. Руки в карманах, голова чуть поднята, взгляд устремлён вслед.
— Больше не болтай допоздна, — сказал он уже не так громко, но каждое слово падало в тишине отчётливо, как тяжёлая льдинка. — Можно и до дому не дойти.
Она ничего не ответила. Только ускорила шаг, почти летя над снегом, поскальзываясь, балансируя, но не сбавляя скорости. Спиной, затылком, каждым позвонком чувствовала его взгляд. Пристальный. Тяжёлый. Не отпускающий.
Когда ярко-голубое пятно скрылось в тёмном проёме подъезда, когда металлическая дверь лязгнула, отрезая девочку от ночи и от них, Глеб всё ещё стоял неподвижно. Смотрел туда, где только что мелькнул красный капор, где воздух ещё хранил след её дыхания.
К нему, хрустя снегом, подошёл один из парней. Князь, сейчас он криво ухмылялся, и в этой ухмылке читалось всё: и насмешка, и мужское, скользкое понимание.
— Что, девчонка зацепила? — спросил Князь, протягивая сигарету.
Глеб медленно, не торопясь, прикурил. Огонёк на секунду осветил его лицо.
— Что несёшь, — отозвался он глухо, выдыхая струйку дыма в морозное небо. — Она же ребенок.
Князь хмыкнул, но спорить не стал. Только пожал плечами и отошёл к остальным, туда, где в темноте тлели красные огоньки.
А Глеб остался стоять.
Ребенок. Да. Двенадцать лет, дурацкий капор, варежки. Конечно, ребенок. Но что-то в этой девочке было. Что-то, что не отпускало.
Он перебирал в памяти её лицо, её глаза — эти огромные, оливковые, смотревшие на него без тени страха. Странная смесь наивности и бесстрашия. Доверчивости и скрытой, глубоко запрятанной силы. Она стояла перед ним, маленькая, хрупкая, в своей голубой куртке, и не дрожала. Не отводила взгляд. Не заискивала.
И он, Глеб, прошедший через колонию, видевший уже всякое — и предательство, и жестокость, и сломанные судьбы, — он не мог понять, что именно в ней так всколыхнуло ту тихую, давно забытую заводь, что пряталась где-то глубоко внутри. Ту, что он считал навсегда пересохшей.
Докурив, он раздавил бычок в снегу и пошёл к своим, не оглядываясь.
Но имя — Ева — пульсировало в голове, как второй пульс.
А в это время Ева уже стояла в темноте подъезда, прижимаясь спиной к холодной двери.
Сердце колотилось отчаянно, гулко, будто пыталось вырваться наружу через рёбра. От бега. От мороза. От той встречи, что теперь висела в памяти ярким, тревожным, почти нереальным пятном. Было ли это на самом деле? Или приснилось?
Она рванула вверх по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, хватаясь руками за перила. Третий этаж.
Ключ повернулся в замке с тихим, предательским щелчком, который в ночной тишине прозвучал как выстрел.
Дверь открылась, впуская её в тёплое нутро квартиры.
Тишина обрушилась на неё — густая, тягучая, ватная. Дома пахло привычным: мамиными духами, старой мебелью.
Она сделала шаг в прихожую, второй, третий. Сняла капор — волосы рассыпались по плечам. Стянула варежки зубами, бросила их на тумбочку.
И замерла на пороге гостиной.
Первое, что она увидела в полумраке — маму.
Она спала в глубоком кресле, том самом, что стояло у окна. Голова склонилась на сложенные на столе руки. Очки сползли на самый кончик носа и держались там чудом, готовые упасть при первом же вздохе. Ручка выскользнула из расслабленных пальцев и лежала на полу, рядом с упавшей тетрадью.
Свет настольной лампы падал на мамино лицо сбоку, выхватывая из тени то, чего Ева раньше не замечала. Или не хотела замечать.
Лицо, обычно живое, строгое, собранное, сейчас казалось размытым, стёртым, беззащитным. На виске, там, где волосы уже не прятали, а открывали, серебрилась тонкая, незнакомая Еве прежде седая нить. Не одна — несколько. Они вились среди каштановых, ещё густых волос, как первые морозные узоры на стекле.
В груди у Евы что-то дрогнуло.
Сложное, двойственное чувство поднялось откуда-то изнутри, заполнило всё нутро, подступило к горлу.
С одной стороны — тихий, почти эгоистичный вздох облегчения. Мама не заметила. Не ждала в тревоге у окна, не всматривалась в темноту двора, не металась по квартире, накручивая себя страшными картинами. Не придётся лгать, изворачиваться, придумывать на ходу объяснения. Пронесло.
С другой — этот вздох тут же растворился в волне острой, щемящей, почти невыносимой жалости, от которой перехватило горло и защипало в носу.
Она спит в кресле. Потому что сил дойти до кровати уже не было. Потому что завтра снова вставать в шесть, снова школа, снова чужие тетради, а потом вторая смена — там, в офисе, где она моет полы за копейки, потому что иначе не протянуть до зарплаты.
Ева вдруг увидела всё это так ясно, будто картинка сложилась в первый раз.
С тех пор, как папа растворился в другой жизни — не ушёл, не умер, а именно растворился, как сахар в горячем чае, оставив только горьковатый привкус, — мир мамы сузился до двух точек. До двух орбит, по которым она вращалась без остановки, как загнанная планета.
Первая орбита — школа. Учительница русского и литературы, выворачивающая душу на уроках, вкладывающая в чужих детей то, чего порой не хватало собственной дочери. Проверка тетрадей до ночи, бесконечные конспекты, родительские собрания, педсоветы, нервотрёпка.
Вторая орбита — уборщица. Вечерами, когда другие матери готовили ужин или смотрели сериалы, мама брала ведро и шла натирать полы в чужом офисе.
Она стиралась между этими ролями. Стиралась, как старая тряпка, которой моют те самые полы. И усталость въедалась в неё глубоко, проникала под кожу, селилась в костях. Седина в волосах. Тонкие морщинки у глаз, которые появлялись даже когда она не улыбалась. Ссутуленные плечи.
Ева стояла в дверях и смотрела на спящую мать.
Секунды текли, длинные, как часы.
Потом, затаив дыхание, словно боясь разбудить не только маму, но и саму эту гнетущую, тяжёлую тишину, она на цыпочках подкралась ближе. Осторожно, стараясь не шуршать, наклонилась и подняла с пола разбросанные тетради. Сложила их в стопку — неровную, потому что руки дрожали, — и положила на край стола.
Мамина сумка стояла тут же. Ева порылась в ней, нашла папку с завтрашними конспектами, пачку тестов, которые надо было проверить к среде. Всё аккуратно уложила внутрь, застегнула молнию.
Потом прошла в детскую.
Здесь всё было обычно: разбросанные вещи, не заправленная с утра кровать. Ева быстро и ловко, как научилась за те дни, когда мамы не было дома, расправила простыню, взбила подушку, накинула одеяло.
В ванной она разделась быстро. Пустила воду, тёплую, почти горячую, и стояла под душем, пока кожа не перестала помнить мороз, а мысли — ту тёмную фигуру на снегу.
Вернувшись в гостиную, Ева на мгновение замерла на пороге.
Лунный свет, пробивавшийся сквозь тюль, рисовал на полу призрачные узоры, и в этом серебристом полумраке мама в кресле казалась не просто спящей — она казалась высеченной из камня, старой, уставшей статуей, которую забыли убрать в музей. Только тихое, едва уловимое дыхание поднимало и опускало плечи, доказывая, что жизнь ещё теплится в теле.
Ева бесшумно, как кошка, опустилась на корточки перед креслом. Колени упёрлись в холодный пол, но она не чувствовала этого. Все чувства сейчас сосредоточились в кончиках пальцев, когда она осторожно прикоснулась к маминой руке.
Кожа была прохладной — той особенной прохладой, какой бывает у спящих людей, когда организм экономит тепло, уходя в глубокий сон. На костяшках пальцев, чуть выше суставов, синеватыми полумесяцами темнели следы от ручки — въевшаяся в кожу паста, вечная спутница всех учителей. Мама даже во сне несла на себе отметины своей работы.
— Мамуль, — прошептала Ева, и голос её прозвучал в тишине так нежно, так трепетно, будто шелест страниц в старой книге. — Мамулечка, проснись.
Она погладила мамину руку, согревая её своим теплом.
Ресницы дрогнули. Сначала медленно, потом чаще. Мама пробормотала что-то совсем невнятное — обрывок фразы, может быть, имя ученика, может быть, строчку из диктанта, — и с трудом, будто поднимаясь со дна глубокого океана, открыла глаза.
Взгляд первые секунды был мутным, расфокусированным, невидящим. Мама смотрела сквозь Еву, сквозь стену, сквозь ночь — куда-то в ту пустоту, откуда только что вернулась. А потом в зрачках вспыхнуло осознание. А за осознанием пришла лёгкая, едва заметная паника — та, что всегда живёт в матерях, когда они понимают, что на какое-то время выпали из реальности, где нужно следить за ребёнком.
— Ева? А… сколько время?
— Мам, уже скоро два, — тихо сказала Ева.
Она не назвала точный час. Сказала «скоро два», хотя на самом деле было уже начала третьего. Маленькая ложь во спасение, чтобы не испугать маму цифрой.
— А ты чего не спишь? — мама с трудом фокусировала взгляд на дочери, пытаясь стряхнуть с себя липкие, тягучие оковы сна. Глаза слипались, веки тяжелели снова, но она боролась, потому что материнский долг сильнее любой дремоты.
— Так я в туалет пошла, а ты тут спишь в кресле, — солгала Ева.
Легко. Естественно. Не моргнув глазом.
И даже вложила в голос нотку заботливого укора — точь-в-точь как мама умела, когда говорила: «Опять уроки не сделала?» или «Сколько можно болтать в коридорах?».
— Опять за уроками засиделась, — добавила Ева для убедительности.
— О, Господи, — мама попыталась потянуться, и всё её тело отозвалось тихим, жалобным хрустом. Хрустели позвонки, хрустели суставы, хрустела каждая косточка, уставшая от неудобной позы, от тяжёлого кресла, от бесконечной жизни на износ. — Я и не помню, как отключилась…
— Мам, давай ложись, — Ева подхватила её под локоть, помогая подняться.
И тут, в этом простом движении, она вдруг остро, до рези в глазах, почувствовала, какая мама лёгкая. Почти невесомая. Будто внутри неё не осталось ничего, кроме усталости и долга.
— Тебе скоро вставать, спать осталось несколько часов, — сказала Ева, ведя маму в спальню.
Она говорила это тем же тоном, каким мама говорила ей: «Спать осталось два часа, а ты ещё не ложилась». Только сейчас роли переменились. Тоненькая, хрупкая дочь вела под руку обессиленную мать, и в этом было что-то неправильное, вывернутое наизнанку, но в то же время — неизбежное.
В спальне было темно и прохладно. Ева помогла маме лечь, укрыла одеялом, подоткнула края — точно так же, как когда-то мама делала для неё, когда она была маленькой и боялась монстров под кроватью.
Потом Ева присела на краешек кровати.
Взяла мамину руку в свои ладони, согрела, погладила большим пальцем костяшки с въевшейся пастой. В комнате было тихо. Только старые настенные часы в гостиной мерно отсчитывали секунды: тик-так, тик-так, тик-так. Будто само время напоминало о себе, о том, как быстро оно уходит, как неумолимо течёт сквозь пальцы.
— Мам, ты знаешь, — заговорила Ева.
Голос её изменился. В нём не было той детской капризности, с которой она ещё недавно просила разрешения погулять. Не было наигранной бравады, с которой она убеждала подруг, что добежит до дома одна. В нём появилось что-то новое. Мечтательность странно и удивительно сплелась в этом голосе с железной, недетской решимостью.
— Я вырасту и стану очень богатой. Очень-очень. — Ева говорила тихо, но каждое слово падало в тишину, как тяжёлая монета в копилку судьбы. — У меня будут деньги. Много денег. И тебе больше никогда не придётся работать. Ни в школе, ни… нигде.
Она запнулась на слове «нигде», потому что обе они знали, что скрывается за этим «нигде». Тот офис. Те полы.
— Ты будешь спать, сколько захочешь, — продолжала Ева, глядя куда-то в темноту, за плечо матери, в своё будущее, которое она сейчас рисовала яркими, смелыми мазками. — Читать книги. Пить кофе по утрам. Не торопясь. Чтобы горячий, с пенкой. Ты же любишь с пенкой.
Мама слабо улыбнулась в полутьме.
Улыбка была едва заметна — только дрогнули уголки губ, только чуть разгладилась складка между бровей. Улыбка грустная, измождённая, полная такой огромной, такой бесконечной любви, что она не помещалась в груди. И одновременно — полная неверия. Того самого взрослого, горького неверия, которое приходит с годами, когда жизнь сто раз доказывала, что мечты имеют привычку разбиваться о реальность.
— Ой, Ева, Евочка моя… — голос мамы был тихим, чуть хриплым со сна. — Если бы все мечты так просто сбывались…
— Они сбудутся, — перебила её Ева.
Она сказала это с такой непоколебимой уверенностью, с такой силой, что, кажется, сама тьма в комнате на мгновение отступила, прижалась к стенам, признавая поражение перед этой хрупкой девочкой в пижаме.
— Обязательно сбудутся. Я обещаю.
Она наклонилась, коснулась губами маминой щеки.
Кожа была тёплой, пахла сном и чем-то родным, неуловимым — тем запахом, который не спутаешь ни с чем, запахом мамы, что живёт в подушках, в одеялах, в самом воздухе дома.
— Спокойной ночи, — прошептала Ева, касаясь губами тёплой кожи.
— Спокойной ночи, доченька, — ответила мама, и голос её уже тонул, проваливался в новую, накатывающую волну дремы.
Ева вышла из комнаты, прикрыв дверь. Осторожно, без щелчка, чтобы не разбудить. Чтобы дать маме те несколько часов сна, что остались до будильника.
В коридоре было темно. Только узкая полоска света из ванной падала на пол, да часы в гостиной всё так же мерно отсчитывали секунды.
Тик-так. Тик-так. Тик-так.
Ева стояла в темноте, прислонившись спиной к стене, и слушала это тиканье. Слушала тишину квартиры. Слушала своё сердце, которое билось где-то в горле, тяжело и часто.
В её груди, там, где ещё недавно жило только детское любопытство и жажда приключений, сейчас зрело новое, твёрдое, почти осязаемое чувство.
Недетская ответственность.
И обещание.
Данное не звёздам, не небу, не какой-то высшей силе. Данное той женщине, что спала сейчас за тонкой дверью в своей усталости, в своей бесконечной гонке за выживание. Данное тихо, в тёмном коридоре, под мерный стук часов.
Ева обхватила себя руками, словно пытаясь удержать это новое чувство внутри, не дать ему выплеснуться наружу. Постояла ещё минуту. Потом медленно пошла в свою комнату, аккуратно ступая по скрипучим половицам.
Глава 3
Он спускался по лестнице, и шаг его был лёгким — тем особенным, пружинистым шагом, какой бывает у людей, которые точно знают, куда идут, даже если на самом деле никуда не торопятся. Летний вечер вливался в открытое настежь окно подъезда густым, золотистым потоком, и в этом потоке света плясали пылинки, похожие на крошечные звёзды, затерянные в душном воздухе.
И в этом потоке света он увидел фигуру.
Девушка шла по тротуару с той особенной, летней грацией. Лёгкое платье изумрудного цвета — такого насыщенного, что казалось, сама трава отдала ему свою зелень, — струилось при каждом шаге, обтекая стройную фигуру. Длинные каштановые волосы были собраны в небрежный, чуть растрёпанный хвост, открывая длинную, тонкую шею.
Он не видел её лица. Она была ещё далеко, метров пятьдесят, может, больше. Но что-то пронзило его мгновенным, почти физическим ударом.
Узнавание.
Словно в душном, спёртом воздухе подъезда рванула вдруг свежая, резкая струя ветра — такая неожиданная, что сердце на мгновение сжалось в странном, почти болезненном спазме. Горько-сладком. Щемящем.
Что это?
Он замер на ступеньке, пытаясь понять.
Не тревога. Нет. Не опасность. Скорее — острая вспышка, похожая на удар тока, от которой на секунду перехватило дыхание. А за вспышкой последовала странная, звенящая тишина в голове. Такая ясная, такая пустая, что в ней отчётливо, как удар колокола, прозвучало одно слово:
Ева.
Чувство было настолько новым — и одновременно настолько сильным, — что он растерялся. В этой летней духоте, в этом подъезде вдруг случилось что-то, чему не было названия. Он стоял, пытаясь осмыслить это — и тут же, рефлекторно, пытаясь отогнать, списать на жару, на усталость, на что угодно.
Не получалось.
Когда он вышел на улицу, хлопнув тяжёлой подъездной дверью, воздух встретил его упругой, почти осязаемой волной зноя. Солнце ещё не село, но уже клонилось к закату, и его лучи скользили по горизонту, заливая всё вокруг тёплым, медовым светом. Пахло нагретым асфальтом, пылью и, откуда-то издалека, скошенной травой.
Она была уже рядом. Метров десять, не больше.
Он шагнул ей наперерез — не резко, но уверенно, встав так, что ей пришлось бы либо остановиться, либо обойти его по дуге. Просто проверить. Просто увидеть лицо, убедиться, что ошибка, что показалось, что это не она.
Она почти обошла.
Не подняв головы, погружённая в свои мысли, в свои пятнадцать лет, в своё лето, в свою жизнь, где не было места случайным прохожим на тротуаре. Она сделала лёгкое движение корпусом, собираясь скользнуть мимо, как скользят мимо витрин, столбов, припаркованных машин.
И это его задело.
Сильнее, чем он ожидал. Эта непритворная, абсолютная неузнаваемость. Он, Глеб, привыкший, что его запоминают. С первого раза. Навсегда. В той жизни, что была до колонии, и в той, что после, — его не забывали. Его боялись, его уважали, на него смотрели с опасливым интересом. Но чтобы вот так — пройти мимо, не подняв глаз?..
Он шагнул ближе и осторожно, почти невесомо, взял её за локоть. Пальцы сомкнулись вокруг тонкой руки — тёплой, загорелой, такой живой, что у него внутри всё перевернулось.
— Привет, Ева, — сказал он.
Голос прозвучал глубже и тише, чем он хотел. Потерялся в гуле летнего вечера — в отдалённом шуме машин, в детских криках с площадки, в стуке мяча о бетонную стену.
Она подняла глаза.
Оливковые. Те самые, что он запомнил три года назад в морозной ночи. Только теперь в них не было того детского, широкого, распахнутого взгляда. Теперь они смотрели иначе. Более сдержанно. Более внимательно. С холодком той осторожности, которую девушки учатся включать автоматически, когда к ним на улице подходят незнакомые парни.
В них не было страха. Нет.
Был вопрос. Лёгкое недоумение: «Ты кто?»
Это молчаливое «ты кто?» обожгло его сильнее любого прямого оскорбления. Жарче летнего солнца. Больнее, чем он мог себе представить.
— Помнишь, три года назад, зимой, ты бежала ночью домой и врезалась в меня? — заговорил он, внимательно наблюдая за её лицом, вылавливая малейшую тень воспоминания в этом совершенно летнем, залитом солнцем мире.
Она слегка нахмурила брови. Красивые, тонкие брови, чуть сдвинувшиеся к переносице. Взгляд её ушёл куда-то вглубь, будто она пыталась разглядеть в памяти тот снег, тот холод, ту ночь.
— Что-то… было, да, — произнесла она наконец небрежно, чуть пожав плечом.
В голосе прозвучало лёгкое удивление — не столько от воспоминания, сколько от того, что кто-то вообще помнит об этом. Для неё это был эпизод. Один из многих. Случайная встреча в детстве, когда всё случайно и ничего не важно.
«Что-то».
Это слово повисло в горячем, плотном воздухе, как пушинка одуванчика. Такое легковесное, такое ничего не значащее.
— Это был я, Глеб, — назвал он себя, вкладывая в имя весь вес, всю надежду, всё, что у него было.
Глеб. То имя, которое когда-то шептали в подъездах. Которым пугали и восхищались. Которое носило на себе отпечаток той, другой жизни — опасной, взрослой, запретной.
Она молча смотрела на него.
В её взгляде читалось лишь вежливое ожидание. Та самая вежливость, которой учат девочек: «если к тебе пристают на улице, не груби, просто уходи». Ни узнавания. Ни трепета. Ни даже интереса.
«Ну и что?» — спрашивали эти глаза. «И что с того, что ты Глеб?»
Ещё один импульс прошёл по нему. На этот раз колючий, острый, как укол крапивы в высокой траве, когда идёшь босиком.
Она не помнила.
Он был для неё случайным прохожим из другого сезона жизни. Зимой — там, в морозной ночи.
— Просто… захотелось поздороваться, — выдавил он наконец.
Глеб, который привык, чтобы его запоминали. Глеб, чьё имя заставляло одних замирать, а других — переходить на другую сторону улицы. Стоял сейчас перед девчонкой в изумрудном платье и чувствовал себя мальчишкой, впервые признавшимся в любви и получившим равнодушный взгляд.

