
Полная версия:
Сочинения
– А ты читал статью Вернье? – повторил Жори, обращаясь к Ганьеру. – Не правда ли, он повторяет мои слова?
Ганьер, казалось, совершенно ушел в созерцание отражения красного вина на белой скатерти. При этом вопросе он встрепенулся.
– Что? Статью Вернье?
– Да, и вообще все статьи, в которых говорится о Фаже- роле.
Ганьер удивленно взглянул на Фажероля.
– Вот как! Так о тебе пишут статьи?.. Я не знал, право!.. Я ни одной из них не читал… И что это им вздумалось писать о тебе?
Все громко расхохотались. Один Фажероль улыбнулся натянутой улыбкой, полагая, что Ганьер издевается над ним. Но Ганьер был далек от этого. Он чистосердечно удивлялся тому, что художник, не имевший понятия о теории цветов, может иметь какой-нибудь успех. Нет, он никогда не поверит тому, чтобы этот шарлатан мог выдвинуться! Буда же девалась совесть?
Конец обеда прошел довольно оживленно. Хозяйка продолжала усердно угощать гостей, но они отказывались.
– Дружок мой, – обратилась она к Сандозу, – протяни руку… на буфете стоят бисквиты… предложи гостям.
Но гости встали из-за стола, протестуя, и так как чай собирались пить в этой же комнате, то они продолжали разговаривать, стоя, в то время как служанка убирала со стола. Молодые супруги помогали ей: Генриетта убирала в ящик солонки, Сандоз складывал скатерть.
– Вы можете курить, господа, – сказала Генриетта. – Вы знаете, что это не стесняет меня!
Фажероль увлек Клода к окну и предложил ему сигару. Клод отказался.
– Ах, да, ведь ты не куришь… Скажи, могу ли я зайти посмотреть, что ты привез из деревни? Вероятно, много интересного… Ты ведь знаешь, как я отношусь к твоему таланту, ты выше всех нас…
Фажероль держал себя очень скромно, охваченный своим прежним почтением к таланту Клода, влияние которого наложило на него неизгладимую печать. Его тревожило молчание Клода относительно его картины, и после некоторого колебания он пробормотал дрожавшим от волнения голосом:
– Ты видел мою актрису в Салоне? Скажи откровенно, нравится она тебе?
С минуту Клод колебался. Затем он добродушно сказал:
– Да, в нем много интересного.
Но Фажероль уже раскаивался в том, что предложил такой глупый вопрос, и окончательно растерялся, стараясь объяснить свои заимствования и сделанные публике уступки. Выбравшись кое-как из неловкого положения, раздосадованный своей неловкостью, он превратился в прежнего шута и до слез рассмешил всех, не исключая даже Клода. Наконец, он подошел к Генриетте и стал прощаться.
– Как, вы уходите так рано?
– Да, к сожалению, сударыня. Отец мой ожидает сегодня одного начальника отделения, который старается выхлопотать ему орден, а так как он считает, что я составляю одну из его заслуг, то я должен был дать ему слово, что приду.
После ухода Фажероля, Генриетта, обменявшись несколькими словами с Сандозом, удалилась, и вскоре в первом этаже послышались ее шаги. Со времени замужества она взяла на себя уход за матерью Сандоза и навешала ее несколько раз в течение вечера, как делал это в былое время ее муж.
Впрочем, никто из гостей не заметил ее отсутствия. Магудо и Ганьер говорили о Фажероле и хотя не нападали открыто на него, но в голосе их и жестах чувствовалось презрение людей, не желающих казнить товарища. И желая выразить в какой-нибудь форме свой протест, они набросились на Клода, выражая ему свое поклонение, толкуя о надеждах, возлагаемых на него. Да, пора было ему вернуться! Он один из всех мог сделаться вождем новой школы! Со времени открытия «Салона забракованных» новая школа значительно окрепла, новое веяние давало знать о себе. К несчастию, усилия разбивались на мелочи, художники новой школы не шли дальше набросков, сделанных несколькими взмахами кисти. Необходимо было появление настоящего таланта, который выразил бы в каком-нибудь шедевре новую формулу. И какое место занял бы этот человек! Он покорил бы толпу, открыл бы собою новую эру в искусстве!
Клод слушал их, опустив глаза и все более бледнея от волнения. Да, это была давнишняя, тайная мечта его, в которой он боялся сознаться даже самому себе! Но к радости его примешивалось странное чувство какой-то необъяснимой тоски, какой-то смутной боязни этого лучезарного будущего, в котором ему приписывали роль вождя, заранее празднуя его торжество.
– Полно! – крикнул он вдруг. – Есть другие, которые стоят выше меня… Я сан еще не нашел своей дороги.
Жори, раздраженный этим разговором, курил молча. Наконец, он не вытерпел:
– Все это, господа, означает просто, что вы раздосадованы успехом Фажероля.
Все возмутились и стали протестовать. Фажероль! Хорош учитель! Вот потеха-то!
– Мы давно замечаем, что ты отрекаешься от нас, – сказал Магудо. – О нас ты, небось, и двух строчек не напишешь!
– Ах, черт возьми, как тут писать о вас, – возразил раздосадованный Жори, – когда в моих статьях всегда вычеркивают все, что касается вас. Вы сами виноваты в этом, господа! Вы восстановили всех против себя… Вот если бы я имел свою собственную газету!
В это время вернулась Генриетта и, встретив взгляд Сандоза, улыбнулась ему той нежной, теплой улыбкой, которая в былые годы освещала его лицо, когда он выходил из комнаты больной матери. Усадив всех вокруг стола, она стала разливать чай. Но настроение общества изменилось, какая-то апатия овладела всеми. Даже появление Бертрана, который ради куска сахара стал выкидывать разные кунстштюки, не развеселило молодых людей. После спора о Фажероле разговор как-то не клеился, все были словно подавлены чем-то. Густой дым наполнял комнату. Ганьер встал из-за стола и, усевшись у рояля, начал наигрывать какие-то отрывки из Вагнера, искажая их своими неловкими пальцами любителя, начинающего в тридцать лет учиться музыке.
Около одиннадцати часов явился, наконец, Дюбюш, и появление его окончательно заморозило публику. Он удрал с бала, желая исполнить то, что он считал своим долгом по отношению к товарищам, и его черный фрак, белый галстук и широкое бледное лицо, ясно свидетельствовали о том, что он явился сюда нехотя, рискуя своей репутацией и сознавая значение этой жертвы. Он избегал даже разговоров о жене, боясь, как бы не пришлось ему познакомить ее с Сандозами. Поздоровавшись с Клодом совершенно равнодушно, точно он только накануне виделся с ним, он отказался от предложенной ему Генриеттой чашки чаю и заговорил о хлопотах, причиняемых ему устройством новой квартиры, и о работах, которыми он был завален с тех пор, как стал заниматься постройками своего тестя, подрядившегося выстроить целую улицу рядом с парком Монсо.
И Клод почувствовал, что в душе его словно оборвалось что-то, что прежние дружеские вечера их никогда не вернутся, что жизнь убила горячие увлечения былых дней, когда ничто еще не разделяло их, и каждый из них мечтал не о личном успехе, а о торжестве одушевлявшей их идеи. Теперь начиналась борьба за существование, каждый старался взять с бою свою долю, старая, скрепленная клятвами дружба готова была рухнуть, разлететься вдребезги.
Только Сандоз, продолжая непоколебимо верить в вечность этой дружбы, все еще не замечал ничего; в его глазах товарищи оставались такими же, какими были в то время, когда они собирались у него в улице Enfer и когда они шли, обнявшись, по улицам Парижа, провозглашая торжество своих идей.
Когда, час спустя, товарищи, усыпленные эгоизмом Дюбюша, не перестававшем говорить о своих личных делах, оторвали от рояля загипнотизированного Ганьера, Сандоз и жена его вышли проводить друзей до самой калитки сада, несмотря на морозную ночь. Дружески пожимая всем руки, Сандоз говорил:
– До четверга, Клод!.. До четверга, господа!.. Слышите? Приходите все!
– До четверга! – повторяла Генриетта, приподнимая фонарь, чтобы лучше осветить лестницу.
Ганьер и Магудо крикнули шутя:
– До четверга, дорогой учитель!.. Спокойной ночи!..
Выйдя на улицу, Дюбюш тотчас же остановил извозчика и уехал. Остальные четверо дошли вместе до внешнего бульвара, почти не обмениваясь ни словом, точно стесненные тем, что им приходилось оставаться так долго вместе. Наконец Жори, заметив какую-то женщину, проходившую по тротуару, поспешно простился, ссылаясь на корректуру, которая ждала его в редакции. Ганьер совершенно машинально остановился у кафе Бодекена, где было еще светло. Магудо отказался зайти и побрел домой один, отдаваясь своим невеселым думам.
Совершенно не желая этого, Клод очутился у прежнего их столика, напротив Ганьера, который хранил молчание. Кафе нисколько не изменилось за это время, товарищи по-прежнему собирались там по воскресеньям и даже ревностнее посещали его с тех пор, как Сандоз поселился в этом квартале. По теперь кружок их тонул в толпе новых лиц, банальных адептов новой школы. Впрочем, в это время ночи посетители начинали расходиться. Трое молодых художников новой школы, которых Клод совсем не знал, подошли в нему, собираясь уходить, и молча пожали ему руку. В кафе оставался только один из мелких рантье квартала, уснувший над своим стаканом.
Ганьер, чувствуя себя точно дома, совершенно равнодушный к усталости единственного слуги, остававшегося в зале, смотрел на Клода каким-то странным, бессмысленным взглядом.
– Кстати, – спросил после довольно продолжительного молчания Клод, – что это ты объяснял сегодня Магудо во время обеда?.. Да, ты, кажется, доказывал, что красный цвет знамени желтеет на голубом фоне неба… Гм!.. Так ты занимаешься теперь теорией дополнительных цветов?
Но Ганьер не отвечал ничего. Он поднял свою кружку и, не прикоснувшись в ней, снова поставил на стол, бормоча с восторженной улыбкой:
– Гайдн!.. Сколько в нем грации!.. Он напоминает голос старой напудренной прабабушки… Моцарт – гений, предвестник, первый, давший оркестру самостоятельный голос… И они оба обессмертились, потому что они создали Бетховена… Ах, Бетховен! Какая мощь, какое величественное, полное скорби спокойствие и какая железная логика! Это Микель-Анджело у гробницы Медичей. И все современные великие композиторы взяли исходной точкой его хоровые симфонии…
Слуга, которому надоело ждать, принялся медленно тушить один газовый рожок за другим. Пустынная зала, загрязненная плевками и окурками и пропитанная табачным дымом, представляла необыкновенно унылую картину. С уснувшего бульвара доносились лишь изредка отдаленные стоны сбившегося с пути пьяницы.
Ганьер продолжал фантазировать:
– Вебер переносит нас в самую романическую обстановку, вы слышите балладу мертвецов, видите плакучие ивы и старые дубы, простирающие к вам свои длинные руки… За ним следует Шуберт, пробираясь вдоль освещенных серебристым светом луны озер… А вот Россини, талантливый, веселый, не заботящийся об экспрессии, смеющийся над мнением света! Он не принадлежит к моим кумирам, о, нет, конечно! Но он поражает богатством фантазии, необыкновенными эффектами, которых он достигает сочетанием голосов и повторением одной и той же темы… За ними следует Мейербер, который сумел воспользоваться этими тремя композиторами и ввести симфонию в оперу, придавая драматическую экспрессию бессознательной формуле Россини. От его торжественных звуков веет феодальной пышностью, военным мистицизмом, и невольно содрогаешься при воспоминании о фантастических легендах, о страстном вопле, потрясающем историю человечества. И сколько нового дает он нам: инструментовку, драматический речитатив, аккомпанируемый оркестров, типическую фразу, на которой строится все произведение… Великий мастер… да, великий мастер!
– Сударь, – подошел к нему слуга, – я запираю кафе.
И так как Ганьер не повернул даже головы, слуга разбудил господина, уснувшего над своим стаканом.
– Я запираю, сударь!
Проснувшийся посетитель вздрогнул, стал искать в теином углу свою палку и, когда гарсон поднял ее под стульями м передал ему, он тотчас же удалился.
– Берлиоз, – продолжал Ганьер, – проникся образами литературы. Это музыкальный толкователь Шекспира, Виргилия, Гете. И какой гениальный живописец! Это Делакруа в области музыки. Звуки его горят точно яркие краски, душа его объята религиозным экстазом, уносящим его в облака. Слабый в опере, удивительный в поэме, требуя подчас невозможного от оркестра, который является жертвой его тирании, он доводить каждый инструмент до того, что инструмент этот является живым лицом. Знаете ли вы, как он определяет кларнет? Кларнеты – это любимые женщины! Да, это выражение всегда приводило меня в какой-то трепет… А Шопен, этот Байрон в музыке, этот поэт невроза!.. А Мендельсон, бесподобный скульптор, Шекспир в бальных ботинках, которого «Песня без слов» составляют отраду женщин!.. А затем… о, затем нужно опуститься на колени…
В опустевшей, холодной зале горел лишь один газовый рожок, над самой головой Ганьера, и слуга, стоявший за его спиной, с нетерпением ждал ухода запоздалых посетителей. Голос Ганьера дрожал теперь точно в религиозном экстазе, он точно приближался к священной скинии, к святой святых.
– О, Шуман – это сама скорбь, скорбь, полная отрады! Да, это конец всего, последняя песнь духа, носящегося над развалинами мира. А Вагнер! Это Бог, воплощающий в себе музыку всех веков. Да, творения его – великий ковчег, соединение всех искусств, настоящая жизнь, нашедшая, наконец, свое выражение. Оркестр живет у него своей самостоятельной жизнью рядом с жизнью драмы. И какое полное уничтожение рутинных преград и мертвых формул! Увертюра Тангейзера – это аллилуйя новому веку: сначала раздается хор пилигримов – религиозный, величественно-спокойный, глубокий мотив… голоса сирен постепенно заглушают его… Затем раздается сладострастная песнь Венеры, полная томной неги и жажды наслаждений… Она становится все могущественнее, все властнее… Но религиозный мотив возвращается от времени до времени и, наконец, овладевает всеми мотивами, сливая их в высшую гармонию и унося их на крыльях триумфального гимна…
– Сударь, я запираю! – повторил лакей.
Клод, давно уже не следивший за бредом товарища, поглощенный своими собственными думами, допил свой стакан.
– Эй, дружище, запирают! – сказал он.
Ганьер вздрогнул. На лице его, сиявшем восторгом, отразилось глубокое страдание. Он поспешно выпил свое пиво, затем, выйдя на улицу, молча пожал руку Клоду и быстро исчез в темноте ночи.
Было около двух часов, когда Клод вернулся домой! Прошло около недели со времени его переселения в Париж, и каждый вечер в течение этой недели он возвращался домой словно в лихорадке. По никогда еще он не возвращался так поздно и в таком возбужденном состоянии, как в эту ночь. Христина, побежденная, наконец, усталостью, спала, склонив голову на край стола, на котором стояла потухшая лампа.
VIII
Христине стоило не малого труда устроиться в новом помещении, состоявшем из небольшой и крайне неудобной мастерской, из крошечной комнатки рядом с мастерской и кухни, величиною с шкаф. Обедать приходилось в мастерской и в ней собственно жила вся семья, бедный ребенок вечно попадался под ноги взрослым. Нелегко было также распределить скудную мебель, находившую? я в их распоряжении, но прикупать Христина не хотела, боясь новых издержек. Тем не менее, она решилась приобрести подержанную кровать и не могла устоять против соблазна украсить спальню белыми кисейными занавесками по семи су метр. После этого конура их стала казаться ей прелестнейшим уголком, и она содержала ее в идеальной чистоте, не жалея труда и решившись обходиться без прислуги, чтобы не обременять и без того осложнившейся жизни.
Первые месяцы по переселении в Париж Клод находился в постоянном и все более возраставшем возбуждении. Беготня по шумным улицам, горячие беседы и споры с товарищами, масса назревших в уединении идей – все это возбуждало его до того, что он говорил даже во сне. Париж снова всецело овладел им, и он переживал среди водоворота парижской жизни свою вторую молодость, охваченный каким-то экстазом, желанием обнять, завоевать весь мир. И никогда еще он не чувствовал такого подъема духа, такого желания работать; ему казалось, что стоит ему только взяться за кисть и он создаст произведения, которые сразу выдвинуть его на первое место. Бродя по Парижу, он на каждом шагу открывал новые сюжеты картин, весь город с его улицами, площадями, мостами и садами, развертывался перед ним в бесконечных фресках, которые все еще казались ему недостаточно грандиозными, до того опьяняла его мечта о чем-то колоссальном. И он возвращался домой в лихорадочном возбуждении, с головой, отуманенной грандиозными планами, набрасывал эскизы на клочках бумаги вечером, при свете лампы, не зная, с чего лучше всего начать серию колоссальных картин, о которых он мечтал.
Размеры его жалкой мастерской казались ему серьезным, препятствием для выполнения его широких замыслов. Вот если бы в его распоряжении была старая мансарда на Бурбонской набережной или даже обширная столовая в Беннекуре! Но как работать в этих конурках, на скорую руку превращенных из коридора в жилое помещение, за которое приходилось платить четыреста франков в год? К тому же широкое окно мастерской, обращенное к северу, находилось между двумя высокими стенами и давало какой-то тусклый, зеленоватый свет. Таким образом, Клоду приходилось отложить на время свои честолюбивые замыслы и приступит к картинам средних размеров, решаясь мыслью, что талант художника не определяется размерами его картин.
Момент казался ему весьма благоприятным для успеха талантливого художника, который внес бы, наконец, нечто живое, оригинальное, пользуясь крушением старых школ. Старые формулы готовы были рухнуть; Делакруа умер, не оставив учеников, Курбе насчитывал лишь несколько жалких подражателей. Да, произведениям этих художников не суждено было вызвать к жизни новые силы, они были обречены служить украшением музеев, свидетельствуя лишь о состоянии искусства в известную эпоху, Казалось, можно было уже предсказать новую формулу, постепенно развивавшуюся в новых произведениях. Влияние школы «du plein аir» начинало уже сказываться, светлые, яркие тоны, над которыми так смеялись на «выставке забракованных», преобладали в последних – работах. Художники не желали еще сознаться в атом, но толчок был дан, переворот должен был неминуемо совершиться, каждая новая выставка подтверждала его неизбежность. И какой переполох произойдет, если среди неумелых попыток разных бездарностей и трусов явится вдруг настоящий талант, у которого хватит смелости провозгласить новую формулу, без компромиссов и уступок, установить на прочных основаниях истину конца века!.. В эти первые дни увлечения и надежд, Клод горячо верил в свои силы. Его не терзали теперь прежние приладки бессилия, во время которых он бегал по парижским улицам, стараясь взвинтить себя. Теперь его поддерживало лихорадочное возбуждение и он работал с ожесточением, с слепым упорством человека, который готов растерзать себя ради достижения заветной мечты. Долгое пребывание в деревне точно переродило, уравновесило его. Никогда он не работал с такой легкостью, с такой уверенностью в успехе, как именно в эти дни. Оп точно постиг, как он выражался в Беннекуре, тайну своего «plein аir», тех веселых светлых тонов, которые приводили в восторг его товарищей. И товарищи эти были убеждены, что Клоду стоить только пожелать и он займет выдающееся место среди художников своими оригинальными произведениями, в которых природа впервые являлась при настоящем солнечном свете с его бесконечной игрой рефлексов.
В течение трех лет Клод работал, не падая духом, не останавливаясь перед неудачами, не изменяя своим идеям и неуклонно стремясь к своей цели.
В первый год он в декабрьские морозы просиживал по четыре часа в день на Монмартрских возвышенностях, устраивался в каком-нибудь закоулке пустыря, набрасывал фон картины – жалкие, низенькие лачуги, над которыми возвышались заводские трубы. На первом плане, на снегу, он поместил двух детей – девочку и мальчика в лохмотьях, уписывавших краденые яблоки. Его упрямство в стремлении писать только с натуры страшно осложняло задачу, ставило почти непреодолимые препятствия. Тем не менее, ему все-таки удалось кончить под открытым небом свою картину; он только слегка отделал ее в мастерской. Но в мастерской, при мертвенном свете, падавшем в большое окно, работа показалась ему страшно грубой; снег ослеплял глаза, фигуры детей резко выделялись на нем, жалкие, грязно-серые. Клод понимал, что картина эта не будет принята, но не пытался даже смягчить, тоны и послал ее на выставку. Поклявшись несколько лет тому назад, что никогда своих работ он выставлять не будет, он теперь доказывал, что необходимо представлять каждый год какую-нибудь работу, признавал огромное значение Салона, как единственного ноля битвы, на котором художник мог сразу проявить себя. Жюри забраковало его картину.
В следующем году Клод стал искать сюжета, противоположного первому. Он выбрал для фона уголок сквера в Батиньоле, в мае: высокие каштановые деревья бросают густую тень на лужайки, за которыми видны шестиэтажные дома. На первом плане, на длинной светло-зеленой скамье, сидят няньки и мещане квартала и следят за тремя маленькими девочками, делающими пирожки из песку. Нужно было обладать некоторой храбростью, чтобы, добившись разрешения, работать под градом насмешек толпы. Клод решил приходить ежедневно с пяти часов утра, чтобы писать фон картины. Что же касается до фигур, то он ограничился наброском и решил окончить их в мастерской. Эта картина показалась ему менее грубой, чем первая и он не сомневался в том, что она будет принята. Товарищи утверждали, что картина Клода – настоящий шедевр, что она произведет фурор в салоне. Каково же было всеобщее изумление и негодование, когда узнали, что картина отвергнута! Теперь не оставалось более сомнения в том, что жюри систематически старалось убить оригинальный талант. Что касается Клода, то он после вспышки негодования заявил, что картина его действительно ниже всякой критики, лжива, безобразна, Да, он вполне заслужил этот урок! Разве можно писать в этой мастерской, при подвальном освещении? Ведь это равносильно возвращению в грязной буржуазной кухне рутинных мастеров, которой он всегда возмущался! И когда ему возвратили картину, он схватил нож и прорезал полотно.
На третий год он задался целью написать какую-нибудь вещь, которая произвела бы окончательный переворот в живописи, разбивая все установившиеся в ней понятия. Он хотел изобразить солнце, яркое парижское солнце, в иные дни добела раскаляющее мостовую. Нигде собственно не бывает так жарко, как в Париже в такие дни; даже жители жарких стран изнемогают тут под знойным небом. Клод взял для фона своей картины уголок площади Каруселей в час дня. В раскаленном воздухе смутно обрисовывается проезжающий по площади фиакр; кучер дремлет, мокрая лошадь едва плетется, повесив голову, прохожие точно опьянели от жары. Только одна молодая женщина, со свежим, розовым личиком идет легкой поступью под зонтиком, точно эта раскаленная атмосфера, ее родной элемент. Но в особенности поражало в этой картине оригинальное освещение, поражали эффекты разложения световых лучей, тщательно изученные Клодом, но нисколько не гармонировавшие с привычными впечатлениями глаза. Тюльерийский сад вдали тонул в золотистом тумане, мостовые казались кроваво-красными, а прохожие темными пятнами на ослепительно ярком фоне. Товарищи Клода пришли в восторг и от этой новой работы, но она вызывала в них какое-то неопределенное чувство тревоги… Да, подобная живопись не могла привести художника к добру! Выслушивая их похвалы, Клод чувствовал, что они перестали понимать его, что разрыв в будущем неизбежен, и когда жюри опять забраковало картину, он с горечью воскликнул:
– Да, все кончено для меня!.. Я умру от этого!
Мало-помалу Клодом стали овладевать его прежние сомнения. Каждая работа, забракованная Салоном, казалась ему плохой, не соответствовавшей нисколько идеалу, к которому он стремился. И это сознание собственного бессилия удручало его еще сильнее, чем отказ жюри. Конечно, он не мог не возмущаться отношением к нему жюри Салона, так как чувствовал, что самые плохие его произведения все-таки неизмеримо выше тех посредственных работ, которые ежегодно выставлялись в Салоне. Но больше всего его терзало сознание, что он не в состоянии выразить того, что чувствует; в каждой из своих картин он находил много прекрасных частностей, то или другое в них вполне удовлетворяло его. Но как объяснит грубые промахи, неизменно повторявшиеся и убивавшие его лучшие работы? Клод чувствовал, что он даже неспособен исправить их, что какая-то стена вставала между ним и его произведением, стена, за которую он не мог перешагнуть. Он двадцать раз возвращался к свой работе, старался исправить ее, но все более и более портил ее. Он выходил из себя, не понимал, что с ним творится, и, в конце концов, доходил до полного расслабления воли. Неужели же глаза и руки отказываются служить ему, пораженные старым недугом? Эти ужасные припадки становились все чаще и чаще, он переживал ужасные недели, переходя от отчаяния к надежде и терзая себя сомнениями. Единственным утешением его в эти мучитальные часы, проведенные над произведениями, которые не давались ему, являлась мечта о будущей картине, которая удовлетворит всем его требованиям и развяжет ему, наконец, руки. Творческая работа его мысли развивалась быстрее работы его рук; набрасывая одну картину, он уже обдумывал сюжет следующей и стремился всем существом своим избавиться от начатой работы, чувствуя, что все это не то, что он все еще делает уступки рутине, работает недобросовестно. А вот будущая картина… О, будущая картина будет безукоризнена по смелости и красоте исполнения! Вечная иллюзия мучеников искусства, трогательный самообман, без которого творчество было бы невозможно!