
Полная версия:
Сундучок, полный любви История о хрупкости жизни и силе бескрайней любви
Во время первого сеанса Джуди не задала мне никаких вопросов о матери или ее болезни. Она наблюдала, как я играю с маленькой песочницей, роя траншеи и туннели и наполняя их пластиковыми фигурками животных и диснеевских принцесс. Время от времени спрашивала, что я делаю и кто эти люди, населяющие мой маленький мирок. Я трудилась не покладая рук и едва удостаивала взглядом женщину, наблюдавшую за мной.
– Как все прошло? – спросила мать, когда мы возвращались к машине. Перед домом стояла огромная плакучая ива, свесив длинные щупальца на улицу.
Я пожала плечами. У меня не было слов для описания торжественного ощущения внутри той комнаты, полной игрушек. Мне предстояло время от времени возвращаться туда в течение шестнадцати лет.
Через пару недель после первого сеанса к нам домой пришла женщина из хосписа, и мы с ней сели на диваны в нашей красной гостиной. Я не знаю, где был в тот день Джейми, но женщина ясно дала понять, что приехала специально встретиться со мной. Она принесла закрепленный на толстом деревянном стержне длинный рулон ткани, который был весь обшит маленькими кармашками. На кофейном столике между нами она выложила с дюжину маленьких мягких подушечек, совсем как та, которую я шила вместе с матерью, когда та лежала в постели. Вместо инициалов на этих подушечках были вышиты слова. Печаль, счастье, страх и усталость. Женщина попросила меня выбрать все слова, которые описывали мои чувства, когда я думала о маминой болезни, и вложить их в кармашки.
– Как насчет этой? – спросила она, когда я закончила, указывая на слово «гнев». Я не стала брать ее со стола.
А в ответ лишь молча пожала плечами.
– Ты знаешь, нет ничего страшного в том, чтобы ощущать гнев, – сказала женщина.
Я кивнула.
– Может, самую чуточку гнева? – продолжала уговаривать она.
Стремясь угодить, я взяла подушечку в руки.
Я не вполне понимала, почему эта женщина так уверена, что мне следует гневаться из-за того, что мама больна. Я не помнила времени, когда она не была больна. Гневаться на это было бы все равно что злиться на земное притяжение.
Я злилась на свою мать. Она не позволяла мне есть все сладости, какие я хотела, и совсем не разрешала ничего сладкого после пяти вечера.
– Нам придется соскребать тебя с потолка шпателем, – говорила она, когда я выпрашивала очередное печенье.
Она часто теряла со мной терпение, обычно потому, что я не оставляла ее в покое, когда она разговаривала по телефону. Мама приказывала мне удалиться в комнату, где я вопила и швырялась в дверь разными предметами, полагая, что тем самым преподам матери урок, все равно не дав нормально поговорить. Тогда она врывалась в мою дверь с обжигающим взглядом. В эти моменты она была такой устрашающей, что я буквально падала на пол, подавая сигнал о капитуляции.
Мать всегда принимала сторону Джейми, когда мы ссорились, поскольку он умел провоцировать так, что никто этого не замечал, а у меня был один режим реагирования – ядерный. Особенную ярость я испытывала, когда она подражала моему нытью.
– Ты бы себя слышала! – в сердцах взрывалась она. – Я начну носить с собой магнитофон, чтобы демонстрировать тебе это!
Но даже на пике злости я знала: нам положено устраивать эти ссоры. Мы имели на них право, и они были драгоценны. За каждой ссорой, за каждым соревнованием «кто громче» нависали тени всех других конфликтов, которых у нас никогда не будет. Мама никогда не станет указывать мне, в какой одежде я не должна ходить на свидание, никогда не станет неодобрительно коситься на моего парня, мой выбор колледжа, места работы или стиля воспитания детей. Она никогда не отпустит пассивно-агрессивные комментарии по поводу того, как я вожу машину или в какой цвет решила покрасить комнату. Мне никогда не придется игнорировать ее советы насчет экоподгузников многоразового использования, а ей – мои взгляды на политику.
Так что, возможно, это еще одна причина, по которой я оставила ту маленькую подушечку на столе: гнев стал ресурсом, на который я была бедна. Я не могла объяснить этой доброй женщине с мягким голосом, что хочу еще так много лет гневаться на мать. Так много лет сидеть рядом с ней и вышивать наши инициалы на тысяче крохотных, бесполезных подушечек для булавок.
В конце весны мы с Джейми вступили в открытую при хосписе группу поддержки для детей смертельно больных пациентов. Мы приезжали к низкому серому зданию вместе, но потом нас разводили по разным комнатам соответственно возрасту. Мою группу вели две женщины средних лет с темными кудрявыми волосами. Мы усаживались за длинный стол в белой комнате. Я терпеть не могла ходить туда, но после всегда чувствовала себя лучше. Я никогда прежде не проводила время с другими детьми, чьи родители болели, и было одновременно странно и утешительно понимать: моя семья не уникальна, другие тоже как-то живут своей жизнью под непрестанное тиканье часов.
Воспоминания о той белой комнате стерлись, словно засвеченный снимок. Помню много раскрасок и цилиндрические пеналы, полные затупившихся карандашей. Еще помню смех. Та комната не всегда была юдолью печали. Совсем наоборот, одна стала одним из немногих мест, где суровая реальность маминой болезни интегрировалась с юмором и игрой. Женщины, которые вели группу, похоже, понимали, что дети не могут печалиться постоянно. Печаль приходит вспышками, а потом разум ищет, на что отвлечься. В той комнате было допустимо даже шутить о болезни и смерти. Как и многие поколения девочек до меня, я часто скакала по тротуарам, прыгая с одного бетонного квадрата на другой и распевая: «На черту не наступай, спину маме не сломай». В окружении детей из группы поддержки я могла рассказать о своей тайной, виновато звучавшей последней строчке: «Упс! Слишком поздно!»
В группе нас было около двенадцати человек, но единственными, чьи лица вспоминаются сколько-нибудь подробно, – брат и сестра, близнецы. Я помню Карлу и Хосе, потому что они покинули группу всего через пару недель после того, как туда пришла я. Однажды днем одна из кудрявых темноволосых женщин объявила:
– Сегодня последний сеанс Карлы и Хосе.
Мы все переглянулись, задаваясь безмолвным вопросом, уж не выздоровел ли чудесным образом их отец. Конечно же, именно этого тайно желал каждый для своего родителя, хотя мы редко говорили об этом желании вслух, поскольку целью занятий группы было принятие и признание, что это никогда не случится.
– Карла и Хосе на следующей неделе переходят в другую группу, – объяснила женщина.
Мы сразу же опустили глаза. Все знали об этой другой группе – той, что для детей, чьи родители умерли. Никто не решался заговорить.
– Они согласились прийти на последнюю встречу, чтобы рассказать нам о своем опыте, – продолжала она, – и это, как мне кажется, проявление удивительной храбрости и великодушия с их стороны.
Мы продолжали молчать.
– В общем, вчера, – медленно начала Карла, – мы поехали в больницу, чтобы попрощаться.
Их отец неделю пролежал в реанимации без сознания, с поочередно отказывавшими органами. Они рассказали, как обнимали его, как плакала мама, как они надеялись, что он каким-то образом сможет услышать, как они говорят, что любят его. Как они вышли из палаты до того, как врачи отключили механизмы, наполнявшие воздухом его легкие, а сердце – кровью. Никто, рассказывая, не плакал. Как мне показалось, они даже не выглядели печальными. Просто очень-очень усталыми. До конца сеанса все мы поглядывали на них со смесью жалости и благоговения. Они совершили путешествие в то место, куда направлялись все мы, и увидели на другой стороне невозможное.
После пары месяцев встреч руководители группы объявили, что подготовили для нас сюрприз. Они дали задание каждому написать своему больному родителю тайное послание на листке бумаги. Потом повели нас из белой комнаты, из стеклянных входных дверей здания на коротко стриженную лужайку снаружи. Там нас ждал мужчина с рядом вентилируемых ящиков, составленных по два и полных таинственного шелеста и шуршания. Мы выстроились рядом, и мужчина собрал у нас листки. Затем открыл сетчатую дверцу и осторожно вынул из ящика серого голубя. Объяснил, что это почтовые голуби, приученные носить сообщения. Когда подошла моя очередь, он вложил мое послание в маленькую пластиковую трубочку, закрепленную вокруг ножки голубя с белыми мазками на крыльях. Потом вручил птицу мне, показав, как держать, чтобы крылья оставались собранными под моими пальцами, и я ощутила под ладонью крохотное бьющееся сердечко. Я сделала шаг вперед, в сторону от этого мужчины, других детей и других птиц, потом еще шаг и еще, пока мы не остались вдвоем, только я и мой голубь. Я мысленно повторила написанное на клочке бумаги, потом подбросила маленькое теплое, трепещущее создание в воздух. Обеими руками, как подбрасывают горсть конфетти. Где-то рядом послышался щелчок фотоаппарата, когда кто-то сделал снимок. Сейчас, много лет спустя, я смотрю на него и вижу символизм освобождения. Я вижу, что он задуман как образ человека, который что-то отпускает.
Однако на том клочке бумаги вместо письма матери я написала пожелание. То же, которое наговаривала на каждую выпавшую ресничку, на каждую задутую свечку в день рождения, на каждый мост, туннель и одуванчик с тех пор, как узнала тайный смысл предрассудков. В этом пожелании было четырнадцать слов:
Я желаю, чтобы моя мама жила, и выздоровела, и больше никогда не болела раком.
Тем летом, когда спина матери зажила, она заложила несколько высоких грядок вдоль заднего забора на нашем участке, и мы стали пытаться вырастить овощи. Мы с Джейми сажали рядами морковь, салат и зеленый лук. У забора из древесины секвойи соорудили небольшую шпалеру из сетки, чтобы растить фасоль. Мы сходили в питомник Кинга за мешками плодородной почвы и прозрачными пластиковыми контейнерами объемом в полпинты, где продавались божьи коровки, чтобы не заводилась тля. В питомнике жил большой синий попугай, который, вместо того чтобы повторять то, что ему говорили, мотал головой из стороны в сторону и пронзительно вопил «Не-ет!», когда к нему обращались. Его деревянная жердочка была снабжена маленьким предупреждающим знаком для покупателей: мол, осторожно, птица кусается. Я выпросила разрешение нести божьих коровок домой, чтобы смотреть по дороге на их глянцевые красные спинки, крохотные черные паутинки ножек, на то, как они роились и переливались внутри, точно запертая ртуть.
Зайдя за границу нашего забора, я сняла крышку и стала горстями вынимать крохотных созданий, распределяя их по участку. Я сажала их на кудрявые листья салата, на розы и незабудки, на пиретрум, которым, как мне рассказывала мать, некогда заглушали боль и лечили лихорадки. Когда мне было четыре-пять лет, я играла, собирая цветы и листья в нашем саду, потом толкла их пестиком в ступке, которую нашла в кухне рядом со специями. К этой кашице добавляла капли воды и щепотки почвы, чтобы получить «эликсиры», которые хранила в маленьких бутылочках из цветного стекла. Иногда приносила маме очередной «эликсир», прося выпить его, в надежде, что он поможет ей выздороветь. И она притворялась, что делает глоток, а потом морщила нос, показывая, что у него ужасный вкус. Это меня успокаивало, поскольку настоящие лекарства всегда были невкусными. Выпустив на свободу последнюю копошившуюся рубиново-красную горсть, я понадеялась, что то, что я слышала о божьих коровках, правда и они приносят удачу.
Мы начали готовить собственный вонючий компост под зеленым брезентом в темном уголке сада. Мы не выбрасывали кухонные отходы и смешивали их с листьями и скошенной травой, вороша рассыпчатую мульчу садовыми вилами, обнажая дождевых червей. Прохладными утрами, когда мы руками копались в земле, мама разговаривала с нами о разложении, о том, как смерть одного растения дает жизнь другому. Она рассказывала об отце дядюшки Кью, Поппи Билле, которого обожала как отца и который умер, когда ей было тринадцать. Она рассказывала, как до сих пор свежи и ярки ее воспоминания о нем. Как может закрыть глаза и увидеть, как он делает длинную затяжку сигаретой «Кент» и выдувает в воздух ряд идеальных колечек.
Место, выбранное для грядок, затеняли высокие дубы, и выдернутые из земли морковки были тощими. Листового салата, пожалуй, хватило бы на одну порцию салата (который, я уверена, не стали бы есть ни я, ни Джейми). Вот фасоль, кажется, чувствовала себя неплохо. Теперь я понимаю, что урожай овощей не был главной целью.
Осенью я пошла во второй класс, а мама начала забираться ко мне в кровать по утрам перед школой. Едва выныривая из сна, я ощущала обнимавшие меня руки и сонно подвигалась в сторонку, чтобы освободить для нее место на кровати. Она говорила, что хочет, чтобы я запомнила, как она пахла и какой была на ощупь ее кожа. Она хотела напитать меня этой тихой любовью.
– Я боюсь, что забуду тебя, – призналась я однажды, когда мы вместе лежали в постели, глядя в потолок. Я чувствовала, что начинаю забывать бабушку Лиз, которая к тому времени два года как умерла. – Мне хотелось бы, чтобы у меня был фильм, где ты говоришь со мной, чтобы я могла смотреть его, когда захочу.
Той же осенью она начала первые циклы химиотерапии. Даже по сравнению с годами лечения по протоколу Гонсалеса химиотерапия давалась ей тяжело. В иные дни маме не хватало энергии, чтобы просто поднять голову. Неделями в каждом помещении нашего дома требовалось ставить где-нибудь в укромном месте по маленькой миске в форме розовой фасолины.
– Почему у них такая форма? – спросила я Джейми.
– Чтобы их можно было держать под подбородком, – объяснил он. – А еще вся рвота может стекать в края, чтобы посередине оставалось место для новой порции. Это высокие технологии, если уж так подумать.
В комнате ожидания онкологического отделения я не могла не сравнивать маму с другими пациентами, теми, что были худыми и лысыми. Эти люди больны по-настоящему, думала я. Не как моя мама. Больница пахла лизолом и хлоркой, и долгое время я считала запах дезинфектантов запахом болезни. После было еще много больниц, и все они путаются у меня в сознании: одни и те же запахи, одни и те же огни, одни и те же извилистые белые коридоры, ведущие в никуда. Ни одна не выделялась чем-то запоминающимся. Ни от одной не возникало ощущения реальности.
На неделе после Дня благодарения мать стала убирать многочисленные стопки бумаги, прежде загромождавшие обеденный стол, и день или два его деревянный овал проявлялся из-под них, как позабытое лицо. Потом на его пустую поверхность она поставила два сундучка, один из плетеных прутьев, другой из ламинированного картона. Потом появились коробки.
Коробок было много: маленькие картонные параллелепипеды, разрисованные морскими раковинами, и восьмиугольные жестянки, покрытые изображениями цветочных фей работы Сесиль Мэри Баркер. Были бархатные шкатулки-ракушки и крохотные контейнеры вроде тех, в которые мы складывали выпавшие молочные зубы. Была деревянная шкатулка побольше, с металлическими уголками, оклеенная японской бумагой, и тонкий цилиндр, который напоминал обрубок березовой ветки, пока не вытащишь потайной язычок. Была шкатулка, похожая на трех составленных друг на друга черепах, вырезанная из чего-то вроде кости, и плоский коричневый кожаный футляр, который открывался, если знаешь, куда нажать. Это нашествие коробок заставляло меня нервничать. Я одновременно и знала, для чего они, и не знала. Уверена, мама объяснила, но я не позволяла этой информации проникнуть в меня. Эти коробки, шкатулки, футляры относились к будущему, о котором я была не готова думать.
Иногда она садилась во главе стола, иногда к одной из его длинных сторон, перемещаясь по мере того, как завершала одну таинственную задачу и начинала другую. В иные дни часами сортировала и раскладывала предметы по этим коробкам, что-то писала на маленьких белых листочках для заметок и нанизывала их на ленточки. Как некогда корпела над результатами клинических исследований, так теперь склоняла темноволосую голову над яркими маленькими свертками, завязывая бантик за бантиком. Иногда Типпи сидела подле нее, настороженно подняв умную черно-белую голову, словно со стола мог упасть кусочек, который мы не доели.
Жаждая внимания, я пыталась отвлечь маму от проекта.
– Пойдем поплаваем!
Или:
– Давай поиграем в манкалу[2], твой ход первый!
– Потом, пирожочек, я сейчас занята.
Значение слова «потом» сжималось с каждым днем.
Недели летели, и я начала ненавидеть эти коробки. Их было так много, как и лет, простиравшихся впереди без нее. Как могли какие-то коробки быть для нее важнее, чем я?! Я ревновала к себе будущей, к гипотетической девочке, о которой думала мама, в то время как я стояла прямо перед ней. Я представляла, как переворачиваю стол – и все эти коробки, ленты, списки и листочки для заметок падают на пол и разлетаются.
Только стол был слишком тяжелым для меня.
В том декабре отец выбрал дугласову пихту высотой в пятнадцать метров, более чем вдвое выше нашей обычной рождественской елки. Мы всегда сами спиливали для себя дерево на ферме в Себастополе[3]. Когда отец завел комель этого дерева в маленький деревянный трейлер, прицепленный к нашей машине, а верхушку привязал к крыше резиновыми тросиками, оно оказалось настолько длинным, что игольчатые ветви закрыли пару верхних дюймов ветрового стекла.
Он поставил дерево в передней прихожей, где потолок был на уровне второго этажа, и закрепил крону на месте с помощью рыболовной лески. Оно возвышалось там, угнездившись в изгибе лестницы. Потом мы с отцом и Джейми встали на ступени, перебрасывая друг другу связки белых гирлянд, обвивая ветви звездной иллюминацией.
Каждый год за пару недель до рождественских праздников мама усаживала нас с Джейми за работу – делать подарки для друзей и родственников. В прошлые годы мы изготавливали простые поделки, например складывали оберточную бумагу в звездочки-оригами, чтобы вешать их на окна, или превращали в украшения шарики из пенопласта с помощью золотого спрея. Но в этом году она купила десятки круглых белых свечей и тонкие пластины цветного воска, из которого мы должны были вырезать фигурки строительными ножами. Мы размягчали пластины над огнем, потом выкладывали их на поверхность белых шаров, создавая узоры. Джейми декорировал свои драконами и замками. Мои произведения были более абстрактными. Это оказался проект, требовавший больших усилий, и мы трудились ежедневно больше недели, но к утру накануне Рождества все еще не закончили. Мама велела снова сесть за стол, но нам настолько наскучило это занятие, что ни один из нас не мог сосредоточиться. Мы перешучивались и перебранивались, заливали растопленным воском пальцы друг другу и приклеивали разноцветные обрезки себе на лица.
В какой-то момент до нас вдруг дошло, что матери больше нет в комнате. Мы поднялись наверх и заглянули в ее спальню, где услышали тихие звуки, долетавшие из прилегающей ванной комнаты. Войдя внутрь, мы обнаружили, что она сидит, полностью одетая, на выложенной кафелем скамеечке в ду́ше и рыдает.
Я редко видела маму плачущей. Видела мрачной, разочарованной, раздосадованной и разъяренной, но, кажется, ни разу в отчаянии. Она спрятала лицо в ладонях, однако слезы просачивались между пальцами. Заслышав наши шаги, она еще сильнее наклонилась вперед, словно защищаясь. Мы с Джейми обменялись виноватыми взглядами. Мне и в голову не приходило, что эти свечи – нечто большее, чем просто подарки к празднику, что они были какой-то важной составляющей ее представления об этом последнем, идеальном Рождестве. У нее, скорчившейся в сухой душевой кабинке, вид был побежденной. Я попыталась что-то сказать, но слова не слушались, отказываясь формироваться во рту. Тогда мы с Джейми безмолвно прокрались обратно вниз и принялись за работу.
В рождественское утро я проснулась первой. Прибежала по коридору в комнату Джейми и прыгала на его кровати, пока он не согласился спуститься со мной на первый этаж, чтобы поискать наши чулки. Следующим спустился отец в своем голубом махровом халате и поставил компакт-диск кембриджского хора Королевского колледжа с исполнением рождественских гимнов. Когда спина мамы достаточно зажила, она снова стала спать наверху, и больничная койка вернулась в пункт проката. Мы с Джейми забрали свои чулки и понесли их наверх, в ее спальню.
Мы с братом всегда делали подарки для родителей и друг для друга. В том году мать помогла мне связать крючком маленький коврик в виде красного геккона для спальни Джейми. Для меня брат собрал деревянную шкатулку для кулинарных рецептов в форме бревенчатого домика с маленькими нарисованными окошком и дверью, соломенной крышей и кирпичной трубой. Крыша снималась, под ней пряталась стопка картотечных карточек, а в трубе была небольшая щель, чтобы вставлять в нее по одной карточке. Мама уже заполнила несколько фамильными рецептами: блинчиками бабушки Лиз, шоколадным безмучным тортом, который мы всегда ели на дни рождения, безглютеновым печеньем с шоколадными кусочками, которое она придумала сама, поскольку Джейми не переносил пшеницу.
После того как все подарки были раскрыты, мы с отцом отправились на долгую прогулку по округе вместе с Типпи. Мы прошли вдоль всей нашей улицы, миновав вход на кладбище; его ворота были открыты, надгробия скрыты густой тенью. В воздухе висела утренняя дымка, сделавшая все вокруг росистым и серым. Мы поздоровались с друзьями семьи, сидевшими на передней веранде с крохотным щенком, рождественским подарком их детям. Щенок, австралийская пастушья овчарка, пошатывался на непомерно крупных лапах, поднимая нос, принюхиваясь к просторному неисследованному миру.
Когда мы вернулись домой, Джейми и мать все еще лежали вместе на кровати, и я заметила, что он плакал.
Всю жизнь я чувствовала, что между мамой и братом есть какие-то тайны. Казалось, они всегда принадлежали друг другу совсем не так, как мы с ней. Они даже внешне были похожи: темные волосы, прямые носы и ореховые глаза. Я была светловолосой, как отец, и у нас обоих носы чуть искривлялись вправо, хотя он всегда говорил, что у него это результат старой травмы, полученной во время игры в регби. Я чувствовала себя подменышем, подброшенным при рождении детенышем фейри, которому назначено наблюдать и учиться быть своим в этой человечьей семье. Иногда я недоумевала, с чего бы фейри захотелось быть своим в человеческой семье, ведь это самое трудное и болезненное, что существует на свете.
Весной я сидела с мамой на широкой веранде из секвойи позади нашего дома, и машинка парикмахерши жужжала, точно рассерженное насекомое. Рука матери сжимала мою, пока ее длинные прямые волосы клочьями осыпались на пол. Лезвия делали свою работу, и мамин голый череп, просвечивавший сквозь остатки волос, заставил меня подумать о пиратах, и я подавила желание грубо завопить: «Йо-хо-хо!» А может, и завопила. Кажется, я вечно говорила не то, что надо, не в то время. Мы оставили мамины волосы на веранде, чтобы птицы вплели их в свои гнезда, но одну длинную прядь толщиной с палочку корицы она оставила и отдала мне. Я положила ее в маленькую металлическую коробочку и поставила на полку в своей комнате. Еще много лет я открывала ее, чтобы вдохнуть слабеющий запах маминого шампуня.
Химиотерапия сделала свое дело.
Под конец того года, который давали врачи, новые снимки показали, что состояние стабилизировалось.
Я восприняла эту новость с чувством ошеломленного разочарования. Мы целый год думали, что празднуем вместе последнее Четвертое июля, последний Хэллоуин, Благодарение, Рождество, самые последние, тщательно продуманные празднования дней рождения родителей. И вместо этого мы вернулись к началу, – предстоял еще год всего «последнего». Еще год, сказали врачи, не больше.
Это лучшая новость, на которую мы могли надеяться, и все же…
Год.
Год не составлял и крохотной доли того времени, которое я хотела быть с матерью. Я хотела столько времени, чтобы тратить его впустую, чтобы забыть, что совместной жизни вообще может настать какой-то конец.
Мы обнаружили, что не можем поддерживать состояние чрезвычайности, в котором жили все это время. Это изнурительно – проводить вместе каждое мгновение, проживая каждый день на полную катушку.
В том же году у компании «Миссис Уигглс Рокет Джус» начались проблемы. Вспышка отравлений кишечной палочкой была вызвана продукцией другой компании, производившей аналогичные товары. Это привело к принятию новых законов штата, регулировавших торговлю продуктами и напитками. «Миссис Уигглс» была маленьким бизнесом и не могла позволить себе соответствие новым стандартам. Родителям пришлось задуматься сперва о продаже компании, а потом о банкротстве. Мама по-прежнему управляла бизнесом и маркетинговыми стратегиями, работая из дома, однако повседневную операционную деятельность оставила на отца. Тревога родителей о бизнесе, казалось, сливалась с тревогой о здоровье матери, так что под конец эти две вещи сделались для меня неразличимы – этакая мрачная туча взрослых забот.