
Полная версия:
Далекое
В предвоенные и предреволюционные годы Блока властвовали смутные миазмы, духота, танго, тоска, соблазны, раздражительность нервов и «короткое дыханье». Немезида надвигалась, а слепые ничего не знали твердо, чуяли беду, но руля не было. У нас существовал слой очень утонченный, культура привлекательно-нездоровая, выразителем молодой части ее – поэтов и прозаиков, художников, актеров и актрис, интеллигентных и «нервических» девиц, богемы и полубогемы, всех «Бродячих собак» и театральных студий – был Александр Блок. Он находил отклик. К среде отлично шел тонкий тлен его поэзии, ее бесплодность и разымчивость, негероичность. Блоку нужно было бы свежего воздуха, внутреннего укрепления, здоровья (духа).
Откуда бы это взялось в то время? Печаль и опасность для самого Блока мало кто понимал, а на приманку шли охотно – был он как бы крысоловом, распевавшим на чудесной дудочке – над болотом.
* * *16 августа 1912 года, свежим утром, на Мясницкой у Эйнем я встретил Блока – и запомнил встречу потому, что это был день важного события в моей семье – рождение нашей дочери. Радостно было встретить именно тогда Блока московского – спокойного, приветливого, дружески поздравившего и приславшего жене моей цветы и свои книги с очень ласковой надписью. Эти книги долго странствовали с нами, в разнообразных положениях страшной эпохи, – теперь развеяны по ветру.
А сам Блок надолго тогда ушел из поля зрения. Я жил в Москве, он в Петербурге – там и вел то сражение, которое есть – земной наш путь.
Ударила война. Он на нее как будто бы не отозвался (общее тогда явление в России). За нею революция, конец всего того и зыбкого и промежуточно-изящно-романтического, что и был наш склад душевный. Блок стал уж признанной звездой литературы. За это время написал «Розу и Крест» – одно из самых тонких и возвышенных своих произведений с удивительною песнью Гаэтана. Пьеса – в очень разреженном воздухе. Печаль ее неразрешима.
Затем, уж в революцию, шел «Соловьиный сад» – прощание с прежним; наконец, «Двенадцать».
Ясно помню вечер в одном литературном доме, когда подали мне серый лист газеты.
– Вот, смотрите, что Блок написал.
Фельетоном была напечатана поэма. Блок на сером и унылом листе газеты. Но Блок иной. «Прекрасной Даме», «Розе и Кресту» шла готика. «Двенадцать» – другой мир, уже клубившийся вокруг нас, – шинелей, и винтовок, и махорки, и мешочников, и крови. Ну что же, взять его, не побояться, дать грозную его поэзию, возвести к высшему, разрешить… чем не задача?
Я принялся читать. А позже – возвращался домой снежной, бурной ночью. Трамваев не было уже. Кой-где постреливали и нередко грабили. К обычному в те дни свинцу на сердце Блок подвесил гирьку новую – своей поэмой.
* * *«Наш, наш!» – завопили одни и кровавыми объятиями стали «обымать». Блок с нами, вон он как попа продернул, и буржуя, и длинноволосого интеллигента… Ну, понятно, у самого пережитки… в белом венчике из роз впереди Исус Христос… старый словарь… Но это первые шаги, а там он разработается.
Другие отходили – некоторые резко, иные с грустью.
– Блок стал большевиком! Такой поэт… и с ними!
Ни те, ни другие сполна правы не были, а основания имели. Действительно, двусмысленна поэма.
Появление Христа, ведущего своих двенадцать апостолов-убийц, Христа не только «в белом венчике из роз», но и с «кровавым флагом» – есть некоторое «да». Можно так рассуждать: идут двенадцать разрушителей старого (и грешного), тоже грешные, в крови, загаженные. Все же их ведет – хоть и слепых – какой-то дух истины. Сами-то они погибнут, но погибнут за великое дело, за освобождение «малых сих», – и Христос это благословляет. Он простит им кровь и убийства, как простил разбойника на кресте. Поэтому им «да», и «да» их делу.
Чем не мысль? И чем не тема для поэмы? А пожалуй, даже, и мистерии? Какое грандиозное разрешение? Сам Христос, за мир свою кровь изливший, сам омоет прегрешения?
Все это хорошо, но Блок такой поэмы не написал. Быть может, он хотел бы написать – не смог.
Он написал не поэму разрешения, а духоты. В «Двенадцати» нет воздуха, ни света, и ни пафоса, ни искупления. Живое гибнет в ней, как в «Снежной маске» (но еще сильней), – ибо нет духа животворящего. «Скучно!» – так кончается восьмая главка. Как не быть скучно в атмосфере смерти?
«И сказал Иисусу: помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое!»
«И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю».
Это Священное Писание. Но Достоевский не священный, просто писатель, и у него «убийца и блудница» читают вместе Евангелие – только Евангелие, никакого Христа олеографического нет, – и это трогает и очищает. У Блока же все вышло мертво. В одном лишь «Петьке», застрелившем сдуру «Катьку», что-то шевельнулось и – заглохло. Разве дадут «этому» процвесть «апостолы»?
Не такое нынче время,Чтобы нянчиться с тобой!А раз Блок написал такую «скушную», «безвоздушную» и безнадежную революцию, то на что он, в сущности, революционерам? Разве может его поэма кого-нибудь воодушевить? Нет, ибо в ней нет духа. Потому-то она и двусмысленна, потому-то более умные из «тех» должны вполне от нее открещиваться, она полнаного маразма, нигилизма, с каким вообще ничего сделать нельзя – даже человека убить.
Мертва духовно – и проникнута поэзией, вот удивительно! В «Двенадцати» есть поэзия, всегдашний блоковский хмель, и тоска, и дикая Русь, и мрак. И еще удивительно: «Двенадцать» менее всего «произведение искусства». Это явление, происшествие. Показание на некотором суде. Блок тут себя предъявил. И можно понимать поэму как порыв в борьбе, отчаянную контратаку в жизненном сражении – на давно наседавшего врага.
– Любви, любви! И разрешения! И воздуха!
Вот чего надо было Блоку. Надо было что-нибудь да полюбить, на чем-нибудь да утвердиться. Прекрасной Дамы давно нет, черти слопали ее, и даже Незнакомки нет, все это прежнее, «Соловьиный сад», а трудно жить ведь без чего-то «по ту сторону», да еще такому поэту – Блоку. И вот появились «человечество» и «революция». Отдаться бы им!
Как будто бы отдался. Как будто бы почувствовал трагедию полюбленного, и мелькнуло разрешение. Писал в подъеме очень сильном (поэтическом подъеме), звуки, слова, ритмы… из-под ног же земля уходила. Опереться не на что. «Музыка революции» дана, а разрешение…
Дело простое.
Чтобы Христос действительно сошел, чтобы действительно была оправдана, возведена трагедия, нужно, чтобы Блок действительно полюбил и революцию, и Христа. Этого не было. Христос мелькнул ему, призрачный и туманный, потому что зова настоящего в нем не было – исчез. Мелькнуло и видение революции, как ложная Незнакомка.
И получилось то двусмысленное, путаное, мрачное, немалое и жуткое, поэзия и смерть, где имя Христа всуе помянуто, и что есть – «Двенадцать».
* * *Вначале Блок читал свою поэму часто. Время шло. Революция двигалась, а он стоял на одном месте, после «Двенадцати» умолк. С некоторых пор и перестал читать эту вещь. Раз, на вопрос о Христе, ответил:
– У меня Христос компилятивный.
Что этим хотел сказать, не очень ясно. Вряд ли ответил бы так тот, кто Христа живого чувствует.
Весной 1920 года приезжал Блок в Москву. Под аккомпанемент взрывав на артиллерийских складах он читал стихи в Политехническом музее. Но «Двенадцати» не прочел. Был очень мрачен, на вопрос моей жены ответил:
– Я больше этой вещи не читаю.
Люди близкие передавали, что Блок в страшном упадке, что надорвано его здоровье, – он не пишет, окончательно во всем разуверился и едва жив. Надо сказать, что революция подорвала Блока сильно. Он таскал наверх дрова, дурно питался, холодал – в этом делил судьбу почти что всех. Но и особенный мрак над ним сгущался, не зависящий от дров или цинги.
Из деревни я послал ему последнюю свою книгу (печатавшуюся в самом начале революции). Получил длинное письмо, очень дружественное, от «сочувственного сердца». Поразил меня тон беспредельной грусти, разлитой в письме, – и тронул. Точно он прощался и о чем-то сожалел, недоделанном и самом важном. Нас же ощущал как «Путников» (так называлась книга). Я помню, была фраза: «Давно мы с вами встретились, да все были врозь, не пришлось сойтись ближе, хоть и можно было бы. А теперь, кажется, уж поздно».
Победители не пишут так. Что-то пронзало, убивало. И в тоске своей вы правильно почувствовали, Александр Александрыч: поздно было уж сходиться.
* * *В последний раз Блок приезжал в Москву весною 1921 года. Слава его была значительна, его много читали, даже много и покупали. (В Книжных лавках писателей.) Много печатали. Дошло до того, что одно издательство объявило подписку на собрание детских стихов Блока (в детстве написанных).
Сколько мне помнится, эта глупость не удалась. Но все равно Блок считался признанным, прошедшим в публику и начинающим стареть.
Читал он в нескольких местах. Союз писателей устроил вечер в честь его.
Союз наш – старый особняк, дом Герцена на Тверском бульваре, во дворе, в саду. Уютное и мягкое, покойное осталось в памяти от двух зал, большой, с библиотечными шкафами и диванами, колоннами у двери, и от малой, с креслами удобными, столом огромным, тоже книжными шкафами, бюстом Пушкина.
На вечер Блока собралось много народу. В первом отделении читал Чуковский, в малой зале, а потом подъехал Блок. В глубине большой залы он стоял у раскрытого в сад окна. На темной зелени яснее выступала голова знакомая, огромный лоб, рыжеватые волосы. Вокруг кольцо девиц и литераторов. Чуковский кончил. Мы позвали Блока, он вошел, все аплодировали. Но какой Блок! Что осталось в нем от прежнего пажа и юноши, поэта с отложным воротничком и белой шеей! Лицо землистое, стеклянные глаза, резко очерченные скулы, острый нос, тяжелая походка и нескладная, угластая фигура. Он зашел в угол и, полузакрыв усталые глаза, начал читать. Сбивался, путал иногда. Но «Скифов» прочел хорошо, с мрачною силой.
И в этой вещи, и в манере чтения, и в том, как он держался, была некая отходная: поэзии своей, и самой жизни. «Вот человек, – казалось, – из которого ушло живое, и с горестным достоинством поддерживает он лишь видимость».
Он был уж тяжко болен. Но думаю, что не в одной болезни было дело. Заключалось оно в том, что не хватало воздуха. Прежде тоска его хоть чем-то вуалировалась. После «Двенадцати» все было сорвано. Тьма, пустота.
В тот же приезд Блок выступал в коммунистическом Доме печати. Там было проще и грубее. Футуристы и имажинисты прямо закричали ему:
– Мертвец! Мертвец!
Устроили скандал, как полагается. Блок с верной свитой барышень пришел оттуда в наше Studio Italiano. Там холодно, полуживой, читал стихи об Италии – и как далеко это было от Италии!
* * *Он прожил после этого недолго. Страдальчески прошли последние его месяцы. Теперь он был обставлен материально уж неплохо, кажется. И разрешили ему ехать лечиться (раньше не позволяли) – было поздно. В августе на Никитской, в окне нашей Лавки писателей появился траурный плакат: «Скончался Александр Александрович Блок. Всероссийский Союз писателей приглашает на панихиду в церкви Николы на Песках, в 21/2 часа дня». Этот плакат глядел на юг, на солнце. На него с улицы печально взирали барышни московские.
В 21/2 часа дня о. Василий в сослужении с о. Ник. Бруни, молодым священником-поэтом, отслужили панихиду в ясном, солнечном дне августовском – по «безвременно скончавшемся» поэте.
* * *Так он ушел. Его уход вызвал в России очень большой отклик (заседания, собрания, статьи. Отличились и тут имажинисты – устроили издевательские поминки под непристойным названием). Пожалуй, Блок был любимейшим из писателей последних лет. Многие хоронили в нем часть и себя, своей души – повторяю: Блок выражал собою полосу России. Эта полоса кончалась с революцией, умирал «блокизм» – ибо ничего не мог противопоставить напору революции. «Блокизм» расплывчат и тепличен, нездоров, некрепок и ничем активным не обладает.
Он истек «клюквенным соком» (крови настоящей не было!). Да как могло быть и иначе, когда сам его создатель сдался, повалился в «Двенадцати»?
По смерти Блока появилось множество статей, воспоминаний, книг. Неумеренные почитатели печатают теперь такое из его писаний, что, пожалуй, не весьма его порадовало бы. Как отнестись к этому? Заметки из записной книжки, строки, которых Блок не отдавал сам в печать, сейчас, однако, появляются. Раз напечатаны, мы вправе обсуждать их.
И один отрывок – величайшей важности для понимания Блока. Набросок пьесы из жизни Христа («Русский соврем.»). Может быть, Блок сам почувствовал, что нехорошо говорить об Иисусе: «ни женщина, ни мужчина», о св. Петре «дурак Симон с отвислой губой», или «все в нем (Иисусе) значительное от народа», «апостолы крали для него колосья» – все-таки он написал. Это, скажем, не литература. Но… что же, и не Блок? Увы, именно Блок, и помечено: 1918 г. Блок эпохи «Двенадцати». Вот еще новый поворот, новый свет на загадочную поэму. Вот в каком настроении она создавалась. Что же, «настоящий» Христос вел «Двенадцать» или блоковский, «ни женщина, ни мужчина», у которого «все значительное от народа»? Я говорил уже, что настоящий Христос вовсе не сходил в поэму. А теперь видно, какого Христа Блок пристегнул к своему писанью. Вот что значит-то: «компилятивный».
Так что здесь новое свидетельство о тяжком обострении давней болезни души Блока – погубившей его.
* * *Я чувствую, что это надо написать, и все-таки писать мне грустно. В общем, вспоминая Блока, больше вижу его молодым, мечтательным, в низком отложном воротничке, слышу его стихи, пронзающий шарм их:
Уж не мечтать о подвигах, о славе,Все миновалось, молодость прошла.Твое лицо, в его простой оправе,Своей рукой убрал я со стола.Куда бы ни зашел Блок и чего бы ни наделал, как бы жизнь свою ни прожигал, туманил, иногда грязнил – в нем было то очарование, которое влекло сердца и женские, и мужские, та печать, что называется «избранничеством». Хотелось бы, чтоб именно такой, которому дано не скупо, выдержал бы, пришел к Истине, победил. А он не выдержал. Жизненный бой проиграл. И побежден. Что же из этого? Показан нам облик печальный, может быть, даже трагический. И Данте находился in una selva oscura, и лишь любовь Беатриче, пославшая ему Вергилия, вывела из тьмы. Данте сам сильно любил. Ему и была дана помощь. В Блоке страстности, пылания никогда не было, и вышло так, что за него не заступилась та Прекрасная Дама, которой он изменил. Но тут уж мы подходим к тем истокам судеб, о которых не дано нам судить.
* * *Здесь, в Провансе, часто вспоминаю вас, Александр Александрыч. Это край и тот пейзаж, где жил Петрарка, где старинные труверы пели, край Лауры. Все это вам близко – вам, автору «Розы и Креста».
Когда идешь, пред вечером, по гребню гор, среди душистых сосен, а внизу разостланы долины, взгорья, хвойные леса, оливковые рощи и рыжеющие весной виноградники, фермы с задумчивыми кипарисами, вдали белеющие городки с храмами древними, и дальше все нежней и шире раздвигаются холмы, и тонкий, голубеющий свет разливается над всем, – когда спокойно видишь чистый и изящный край, пронизанный благословенным солнцем, когда так один в горах, то… часто чувствуешь ваш облик, наш поэт. Быть может, это странно и не нужно: кажется, показать бы вам вот этот светлый Божий мир. Дать бы глазам вашим, замученным туманами, болотами, снегами, войнами и бойнями, – взглянуть в голубоватые дали Прованса, светом и благоуханием смолистым вам омыть бы душу, как омыл лицо росой Чистилища при выходе из Ада Данте, – и вы вспомнили бы о Прекрасной Даме, вырвали б раз навсегда слова кощунственные. Вы бы дышали Истиной, она бы оживила вас.
Но это все напрасные слова. Вас нет. Мы все – души Чистилища. Из светлого Прованса хочется послать вам ток благоволения, благожелания. На этом свете не пришлось нам сблизиться.
Domaine de la Pugette
Пасха 1925 г.
Андрей Белый
Царицыно – дачное место под Москвой, по Курской дороге. Недостроенный дворец Екатерины, знаменитые пруды, парк вроде леса. Очень красиво. Сила зелени, произрастание, свежесть и влага. В Москве многие любили Царицыно. Были там и собственные дачи, или – кому особенно нравилось – снимали помещения из года в год у местных жителей, становились как бы летними обитателями Царицына.
– Борю Бугаева отлично помню, – говорила моя жена, в юности тоже царицынская дачница.
– Я была девочкой еще, мы жили в Воздушных Садах, около дворца. Дача Бугаевых недалеко оттуда. Боря был светленький мальчик лет двенадцати, с локонами, голубыми глазами, очень изящный. Прямо скажу, даже – очаровательный мальчик. Любил рыбу удить в пруду, так и представляется мне с удочкой на берегу – пруды там огромные. Мать у него была бледная, красивая, отец – профессор в Москве, чудаковатый какой-то. За Борей присматривала гувернантка. Потом, много позже, я встретилась с ним в Москве, он стал студентом и, оказывается, поэт, пишет «Симфонии», «Золото в лазури»… Боря Бугаев оказался Андреем Белым!
Отец «Бори Бугаева» математик, крашеный старик с разными причудами – молва о нем шла однородная, вряд ли ошибочная.
Профессора этого не приходилось встречать. Мать Белого я немного знал: блестящая женщина, но совсем иных устремлений – кажется, очень бурных. Так что Андрей Белый явился порождением противоположностей.
На московском Арбате, где мы тогда с женой жили, вижу его уже студентом, в тужурке серой с золотыми пуговицами и фуражке с синим околышем.
Особенно глаза его запомнились – не просто голубые, а лазурно-эмалевые, «небесного» цвета («Золото в лазури»!), с густейшими великолепными ресницами, как опахала оттеняли они их. Худенький, тонкий, с большим лбом и вылетающим вперед подбородком, всегда закидывая немного назад голову, по Арбату он тоже будто не ходил, а «летал». Подлинно «Котик Летаев», в ореоле нежных светлых кудрей. Котик выхоленный, барской породы.
Он только еще начинал писать. Учился на естественном факультете, печатался в «Скорпионе» (издательство), в журнале «Весы» под началом Валерия Брюсова. Считалось среди молодежи тогдашней, что он «необыкновенный» какой-то – поэт, мистик с оттенком пророчественности и символист (по другим «декадент»). Но не просто декадент, а всем обликом своим являет нечто особенное – не предвестие ли «новой религии»? Видели в нем нечто общее и с князем Мышкиным из «Идиота». Передавали, что в университете вышел с ним даже случай схожий: на студенческом собрании в раздражении спора кто-то «заушил» его. Он подставил другую щеку.
Ранние его произведения быстро привлекли внимание – насмешливое у старших, сочувственное у молодежи. Лазурь бугаевских глаз в стихах «Золото в лазури» сияла почти ослепительно. Конечно, острей и духовней ощущал он свет, чем кто-либо. «Симфонии» показались необычайными и по форме – полулитература, полумузыка… Лес, кентавры, беклиновское нечто в «Северной». В «Драматической» синие глаза московской красавицы, Владимир Соловьев, Евангелие от Иоанна – все это неслось в туманно-музыкальном вихре.
В то время и он и Блок только еще выходили из-под плаща Соловьева – в «Симфонии» Соловьев с «брадою» своей и в крылатке, развевающейся фантастически, «шествовал» над Москвой в утренних зорях, обещавших и Белому и Блоку некие откровения, «раскрытия».
Все это оказалось призраком, мечтой, на церковном языке «прелестью». И оба оказались – по-разному – но вроде одаренных лжепророков.
Как бы, однако, об этом ни судить, что бы ни говорить о Белом и Блоке в целом, юношеский образ «Бори Бугаева» оттиснут в памяти печатью романтическою – прозрачные, чистые краски в нем были тогда. И нечто певуче-летящее, с оттенком безумия.
* * *В публике его сразу определили чудаком, многие и смеялись. Все газеты обошло двустишие из «Золота в лазури»:
Завопил низким басом,В небеса запустил ананасом.Это недалеко от брюсовского:
О закрой свои бледные ноги.Но Брюсов был расчетливый честолюбец, может быть, и сознательно шел на скандал, только чтобы прошуметь. А у Белого это – природа его. Брюсов был делец, Белый – безумец.
Читал стихи он хорошо, в тогдашней манере, но очень своеобразно, как и во всем не походил ни на кого. Некоторые считали его гениальным.
Литературно-художественный кружок в Москве, богатый клуб тогдашний, часто устраивал вечера. Особняк Востряковых на Дмитровке отлично был приспособлен – зрительный зал на шестьсот мест, библиотека в двадцать тысяч томов, читальня, ресторан хороший, игральные залы. Брюсов был одним из заправил: заведовал кухней и рестораном.
На одном таком вечере выступает Белый, уже небезызвестный молодой писатель.
Из-за кулис видна резкая горизонталь рампы с лампочками, свет прямо в глаза. За рампой, как ржаное поле с колосьями, зрители в легкой туманной полумгле. А по нашу сторону, «на этом берегу», худощавый человек в черном сюртуке, с голубыми глазами и пушистым руном вокруг головы – Андрей Белый. Он читает стихи, разыгрывает нечто руками, отпрядывает назад, налетает на рампу – вроде как танцует. Читает – поет, заливается.
И вот стало заметно, что на ржаной ниве непорядок. Будто поднялся ветер, колосья клонятся вправо, влево – долетают странные звуки. Белый как бы и не чувствовал ничего. Чтение опьяняло его, дурманило. Во всяком случае, он двигался по восходящей воодушевления. Наконец, почти пропел приятным тенорком:
И открою я полотер-рн-ное за-ве-дение…В ожидании же открытия плавно метнулся вбок, будто планируя с высоты – присел основательно.
Это было совсем неплохо сыграно, могло и нравиться. Но нива ощущала иначе. Там произошло нечто вне программы. Теперь уже не ветер – налетел вихрь, и колосья заметались, волнами склоняясь чуть не до полу. Надо сознаться: дамы помирали со смеху. Смех этот, сдерживаемо-неудержимый, веселым дождем долетал и до нас, за кулисы.
«И смех толпы холодной…» – но дамский смех этот в кружке даже не смех врагов, и толпа не «холодная», а скорее благодушно-веселая. «Ну что же, он декадент, ему так и полагается».
Все-таки… – какая бы ни была, насмешка ожесточает. И лишь много позже, с годами, стало ясно, сколько горечи, раздражения, уязвленности скоплялось в том, кого одно время считали «князем Мышкиным».
* * *В 1906–1907 годах кучка молодежи Литературной издавала в Москве журнальчик «Зори», а затем газету «Литературно-художественная неделя». Объединяли участников родственные черты – некое «русское» (левое) настроение, тяготение к мистицизму и христианству, надежды на зарождавшееся народоправство мирного толка (первые Думы), в литературе и искусстве модернизм умеренного оттенка и не брюсовского духа. Из петербургских молодых писателей у нас печатались Блок, Ремизов, Городецкий. Из московских – Белый.
Все это предприятие оказалось недолговечным, влияния имело мало, во многом было наивным. Все же след, светлый, в наших сердцах остался – искреннее увлечение юных лет, правда некие «Зори».
Белый дал нам статью о Леониде Андрееве. Чуть ли не в том же номере появился какой-то недружественный отзыв о Брюсове.
Брюсов, конечно, разъярился. Белый был постоянным сотрудником «Весов» брюсовских – там была строгая дисциплина – он тоже разъярился (иначе и нельзя было). Как, он, Белый, тогда подчиненный «магу» и «пророку» с Цветного бульвара, сотрудничает у нас?
Встретив где-то П. Муратова, нашего сотоварища, сотрудника по отделу искусства, набросился на него исступленно, поносил и его и нас в выражениях полупечатных. Князь Мышкин вряд ли одобрил бы их.
Муратов, вне себя, прибежал ко мне:
– Он всех нас позорит, оскорбляет…
А одновременно появилась и статья Белого в «Весах» против нас, совсем исступленная. Видно было, в каком он запале.
Нетрудно себе представить, что – при нервности и обидчивости юных литераторов – из этого получилось. Собрались у меня, решили отправить Белому ультиматум.
Написал его я, в тоне резком, совершенно вызывающем. Белого приглашали объясняться. Если он не возьмет назад оскорбительных выражений, то «мы прекращаем с ним всякие как личные, так и литературные отношения». Назначалось свидание в редакции, на квартире В.И. Стражева.
Труднее всего приходилось тут мне. Я был ближе других к Белому лично. Он просто мне нравился – изяществом, своеобразием, даже полоумием своим. Я считал его и большим поэтом, в спорах всегда и со страстью защищал его. Он со мной тоже был чрезвычайно приветлив и ласков. И вдруг – именно он… Если бы не Белый, было бы легче, можно бы не обращать внимания. Но он! За нехвалебный отзыв о Брюсове! Нет, и горестно, но и спустить нельзя.
В назначенное время собрались в кабинете поэта Стражева: кроме хозяина Б.А. Грифцов, П.П. Муратов, Ал. Койранский, поэт Муни и я.
Звонок. Появляется Белый – в пальто, в руках шляпа, очень бледный. Мы слегка ему кланяемся, он также. Останавливается в дверях, обводит всех острым взглядом (глаза бегают довольно быстро).