Читать книгу Наша Эмма (Ярослав Золотарёв) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Наша Эмма
Наша Эмма
Оценить:

3

Полная версия:

Наша Эмма

Эмма посмотрела на неё — большую, сильную, на четыре года старше, с ямочками на щеках, которая знала все песни на свете и не знала ни одной буквы.

— Научу, — сказала она.

С тех пор они занимались в обед. Эмма писала буквы углём на изнанке бракованных перчаток, а Глаша, высунув язык от усердия, повторяла их своими большими, неловкими пальцами. Через месяц она вывела, медленно, кривыми палочками: ГЛАФИРА. И долго смотрела на это слово, не веря.

— Это я? — спросила она шёпотом.

— Это ты, — сказала Эмма.

Глаша вдруг всхлипнула, сгребла её в охапку, прижала к себе так, что у Эммы хрустнули рёбра, и расцеловала в обе щеки, громко, по-деревенски.

— Ну, разбойничья дочь, — сказала она сквозь слёзы. — Ну, спасибо тебе. Век не забуду.

И Эмма, задыхаясь в её объятиях, пахнущих луком и кожей, вдруг поняла то, чего не могла бы объяснить словами. Что это — ГЛАФИРА, пять кривых палочек на изнанке перчатки — и есть тот самый цветок в углу шали. То, что не руки. То, что — она сама.

4. Геся

Слух пришёл на фабрику в конце марта, как приходят все слухи в рабочих местах, — неизвестно откуда, будто его принёс ветер с залива. Сначала шептались у польских столов, потом у русских, потом Двойра, пожилая еврейка, которая за полтора месяца не сказала Эмме и десяти слов, вдруг подошла к ней в обед, села рядом на скамью и сказала на идише, глядя прямо перед собой:

— Ты слышала про Гельфман?

— Нет, — сказала Эмма. — То есть да. Она была с ними. С Перовской.

— Её не повесили, — сказала Двойра. — Ты знаешь почему?

Эмма покачала головой.

— Она была беременна. Ребёнком. Нельзя вешать женщину с ребёнком — даже они понимают. Ей заменили на каторгу. Вечную. — Двойра помолчала. — Она родила в тюрьме. Осенью. Девочку.

— И что? — спросила Эмма, хотя уже знала по лицу Двойры, что ничего хорошего.

— Роды были плохие. Она так и не встала. Всю зиму лежала. А в январе ребёнка у неё забрали. В воспитательный дом. И через несколько дней она умерла. Говорят, ей не давали доктора. Говорят, она лежала одна в камере и звала. — Двойра встала. — Вот и всё. Еврейка. Двадцать шесть лет. Вот и всё.

Она ушла к своему столу, не оглядываясь, и до конца дня не сказала больше ни слова. А Эмма сидела на скамье, и вокруг неё снова начинали петь, — Глаша завела что-то протяжное, — и пение казалось ей невыносимым. Как могут они петь? Как может кто-нибудь вообще петь сегодня?

Вечером, за ужином, она не выдержала.

— Мама. Ты слышала про Гесю Гельфман?

Мать подняла голову от тарелки. Отец перестал жевать. Елена замерла с ложкой в руке.

— Откуда ты знаешь это имя? — спросил отец.

— На фабрике говорят. Она умерла. В тюрьме. После родов. А ребёнка забрали.

Мать медленно положила ложку.

— Бог наказал, — сказала она. Голос у неё был ровный, но Эмма видела, как дрогнули губы. — Она связалась с убийцами. Она погубила царя, который был добр к нам. Из-за неё и таких, как она, теперь всем нам... — Она не договорила.

— Но ребёнок, мама! Ребёнок-то не связывался! Его за что?

— Замолчи, — сказал отец.

Эмма замолчала. Но не потому, что отец велел. Она смотрела на Елену. Елена сидела очень прямо, бледная, глядя в тарелку, и вдруг встала, отодвинула стул — громко, со скрежетом — и вышла из комнаты. Хлопнула дверь.

— Это что ещё такое? — сказал отец.

Мать ничего не ответила. Она снова взяла ложку, но есть не стала.

Ночью Эмма лежала без сна и слышала, как Елена тоже не спит на соседней кровати. Наконец она прошептала:

— Елена. Ты знала?

Долгая тишина. Потом шорох одеяла, и Елена села на край её кровати. В темноте Эмма видела только её силуэт.

— Знала, — шёпотом сказала Елена. — С февраля. Все знают. Только не говорят.

— Расскажи.

— Ты не уснёшь потом.

— Я и так не усну.

Елена долго молчала. Потом заговорила, так тихо, что Эмме пришлось приподняться на локте.

— Её держали в Доме предварительного заключения. Рожала она там же, в камере, и при ней не было никого, кроме надзирательницы. Роды были тяжёлые, началось воспаление, и она просила доктора, а доктора звали, когда уже было поздно. Она кормила девочку сама. Всю зиму. Больная, не вставая. Говорят, это было единственное, о чём она просила, — чтобы ей оставили ребёнка. А в январе пришли и забрали. Сказали — в воспитательный дом, без имени. А через несколько дней она умерла.

Тишина.

— Откуда ты знаешь такие подробности? — прошептала Эмма.

— От людей, — сказала Елена. — От разных людей. Есть люди, которые знают. И которые пишут об этом. За границу. Чтобы там напечатали, раз здесь нельзя.

— Северцев, — сказала Эмма. Это было не вопросом.

Елена резко повернулась к ней.

— Никогда, — прошептала она так горячо, что у Эммы мурашки пошли по коже. — Слышишь, никогда не произноси этого имени при отце. При матери. Ни при ком. Обещай.

— Обещаю.

Елена помолчала. Потом погладила её по голове, по спутанным волосам, — так, как гладила, когда Эмма была маленькой.

— Мама сказала «Бог наказал», — прошептала она. — А я думаю: если это Бог, то я не хочу такого Бога. Если Бог отнимает ребёнка у матери, которая просит только покормить его ещё один день, — то зачем он нужен?

Эмма замерла. Елена никогда так не говорила. Елена, тихая, добрая Елена, которая всегда заступалась за неё перед отцом, которая молилась по пятницам вместе с матерью...

— А что, если... — начала Эмма и остановилась.

— Что?

— Что, если Бога нет?

Елена долго не отвечала. Потом вздохнула.

— Спи, — сказала она. — Утром на фабрику.

Она вернулась на свою кровать. Эмма лежала, глядя в темноту, и думала о девочке без имени, которую отнесли в воспитательный дом. Где она сейчас? Жива ли? Кто её кормит? Знает ли она — узнает ли когда-нибудь, — чья она дочь?

А в начале мая отец пришёл из лавки с газетой и бросил её на стол.

— Вот, — сказал он. — Полюбуйтесь.

Мать взяла газету. Эмма заглянула через плечо. «Временные правила», — прочла она заголовок. — «Высочайше утверждённые... о евреях...»

— Что это? — спросила она.

— Это значит, — сказал отец, садясь и тяжело опуская руки на стол, — что евреям теперь запрещено селиться вне городов и местечек. Что их будут выселять из деревень. Что нельзя покупать землю, нельзя арендовать, нельзя торговать по воскресеньям. Временные. — Он засмеялся невесело. — Ничего нет более постоянного, чем временное в этой стране.

— Но мы же в городе, — сказала мать.

— Пока. Пока в городе. А потом скажут — и в городах нельзя. В столице нельзя. Подумаешь, Гольдман прогоревший, у него разряд не тот. Взять — и выслать. — Отец посмотрел в окно, на двор-колодец, и лицо у него было такое, какого Эмма никогда не видела, — растерянное, почти детское. — За что? За что, я вас спрашиваю? Мы что, царя убили?

Никто не ответил. Только Эмма подумала, но вслух не сказала: «Нет. Это сделала Геся Гельфман. Двадцать шесть лет. И её девочка без имени теперь платит. И мы платим. Все платим». И ей вдруг стало так страшно и так горько, что захотелось плакать — не о себе, не о семье, а о всех сразу, о всех, кто платит за то, чего не делал.

— Лена пишет, — сказал вдруг отец, не оборачиваясь от окна. Лена была старшая сестра, уже уехавшая в Америку. — Пишет из Рочестера. Говорит, там евреи живут где хотят. Где хотят — понимаешь, Таубе? Покупают дома. Открывают лавки. Никаких разрядов, никаких околоточных.

Мать молчала.

— Туда бы, — сказал отец тихо. — Туда бы.

Это было в первый раз, когда Эмма услышала, как в их доме произносят слово «Америка» не как название далёкой страны, а как имя спасения. Она сидела, глядя на отцовскую спину, и это слово падало в неё, как камень в колодец, — глубоко, глубоко, туда, где ещё не было дна.

5. Северцев

Белые ночи начались в конце мая, и Эмма не могла к ним привыкнуть.

Она возвращалась с фабрики в восьмом часу вечера, и было светло, как днём. Она ужинала, мыла посуду, укладывала Егора — светло. В одиннадцать, когда родители ложились, за окном всё ещё был день, только какой-то другой — бледный, жемчужный, без солнца, будто небо забыло, что пора темнеть, и теперь стояло в нерешительности. В полночь двор-колодец был залит молочным светом, и Эмма сидела у окна в ночной рубашке, обхватив колени, и смотрела вверх, на клочок неба над крышами, который не становился тёмным. Она почти перестала спать. Мать ругалась. Отец грозился заколотить окно досками.

Пятнадцатого июня — по-здешнему, по старому стилю, — ей исполнилось тринадцать.

Дома дня рождения не праздновали. У евреев в их кругу это было не принято, да и не до того. Мать, правда, утром поцеловала её в лоб и сказала: «Будь здорова, дочка», а Егор подарил свой рисунок — лошадь, похожую на собаку, — и Герман, после долгих колебаний, отдал ей самый красивый из своих трёх стеклянных шариков. Отец ничего не сказал. Вечером он ушёл в лавку пересчитывать товар.

А Елена, когда Эмма вернулась с фабрики, сказала:

— Идём со мной.

— Куда?

— В мастерскую. Мне надо сдать работу. А ты поможешь донести.

Нести было нечего — Елена взяла с собой маленький пакет, обёрнутый в бумагу. Эмма поняла, что дело не в работе, но не стала спрашивать.

Фотомастерская помещалась на Гороховой, во втором этаже, над шляпным магазином. Над дверью висела вывеска: «Фотографическое ателье Р. Клейнмихель. Портреты, группы, визитные карточки». Внутри пахло химикатами, сладковато и резко, и этот запах был запахом Елены — тот самый, который Эмма узнала на вокзале. Приёмная с бархатным диваном, пальмой в кадке и зеркалом в золочёной раме. За ней — ателье с огромным окном в потолке, через которое падал белый ночной свет. Фотографический аппарат на треноге, похожий на большого деревянного зверя с медным глазом. Задник с нарисованной балюстрадой и вазами, перед которым снимались купцы с жёнами и офицеры с саблями. И в углу, за занавеской, — маленькая комнатка, где Елена работала, когда брала заказы на дом.

Хозяина не было. Был только молодой человек, сидевший на бархатном диване в приёмной и читавший газету. Когда они вошли, он поднялся.

Он был высокий, очень высокий, — Эмме пришлось задрать голову, — худой, в потёртой студенческой тужурке с потускневшими пуговицами. Лицо узкое, бледное, с впалыми щеками, будто он долго не ел или долго не спал. Тёмные волосы, давно не стриженные, падали на лоб. Рот был насмешливый — даже когда он не улыбался, в уголках губ сидела какая-то ирония, будто он знал анекдот, который не стоит рассказывать. А глаза — серые, усталые, гораздо старше лица. Ему было, наверное, лет двадцать пять, но глаза были как у Шапиро. Как у человека, которого много раз обманывали.

— Елена Абрамовна, — сказал он и поклонился, чуть насмешливо, по-старомодному. — А это, позвольте угадать, та самая сестра, которая перешла границу с братом на руках?

Эмма вспыхнула. Она посмотрела на Елену. Елена пожала плечами.

— Андрей Петрович Северцев, — сказала она. — Студент Технологического института. Заказывает у нас карточки. Эмма, моя сестра.

— Очень приятно, — сказал Северцев и протянул Эмме руку, как взрослой.

Эмма пожала её. Рука была холодная, сухая и вся в пятнах — жёлтых, бурых, как от химии.

— Вы тоже фотограф? — спросила она.

— Я химик, — сказал он. — Почти. Если меня не выгонят до выпуска. Что весьма вероятно. — Он улыбнулся одним углом рта. — Пятна — это от лаборатории. Нас учат делать краски для ситца. Очень полезное дело. Скоро вся Россия будет ходить в ситце моей окраски. Красном, разумеется.

Елена кашлянула. Северцев засмеялся.

— Простите. Я шучу. У меня дурная привычка шутить. Елена Абрамовна говорит, это нервное. — Он взглянул на пакет в её руках. — Готово?

— Готово.

Она протянула ему пакет. Он не стал его разворачивать, просто убрал во внутренний карман тужурки — быстро, ловким, привычным движением. Эмма видела, как изменилось его лицо: всего на мгновение ирония исчезла, и осталось что-то серьёзное и очень усталое.

— Спасибо, — сказал он тихо. — Это для товарищей. Тех, кто... — Он запнулся. — Тех, кто хочет помнить лица.

Эмма поняла. Не сразу, а через секунду. Карточки. Портреты. Елена ретушировала портреты. Чьи? Тех, кого повесили? Тех, о ком «все знают, но не говорят»? Она посмотрела на сестру, и Елена ответила ей коротким, жёстким взглядом: молчи.

— Садитесь, — сказал Северцев, указывая на диван. — Хозяин придёт через час. Я его жду, мне ещё надо заказать групповой портрет нашего курса. Для отвода глаз, — добавил он шёпотом и подмигнул Эмме.

Они сели. Северцев снова взял газету, посмотрел на неё и отбросил.

— Читали? — спросил он Елену. — Опять о «временных правилах». Граф Игнатьев изволит разъяснять, что меры эти направлены исключительно на защиту коренного населения от эксплуатации. — Он скривился. — Коренное население, оно, видите ли, страдает от евреев. Не от помещиков, не от кулаков, не от исправников — от евреев. Очень удобно. Очень. Мужик бьёт жида, жид бежит в Америку, барин спокоен. Все при деле.

— Андрей Петрович, — сказала Елена, кивнув на Эмму.

— А что? Она же не ребёнок. Она перешла границу вброд. — Он посмотрел на Эмму. — Вы ведь не ребёнок?

— Нет, — сказала Эмма. — Мне сегодня тринадцать.

— О! — Северцев вскочил и снова поклонился, на этот раз совсем серьёзно. — Поздравляю. От всей души. Тринадцать — это возраст. В тринадцать еврейский мальчик становится взрослым, у вас ведь так? Бар-мицва. Ну, значит, и девочка тоже. По справедливости.

— У нас девочкам не положено, — сказала Эмма.

— Тем хуже для «у нас», — сказал Северцев. — Справедливость не зависит от пола. Это я вам как химик говорю. Атомы не делятся на мужские и женские.

Елена засмеялась. Эмма тоже засмеялась, хотя не совсем поняла про атомы.

Северцев снова сел, закинул ногу на ногу, и вдруг лицо его опять изменилось — стало задумчивым, далёким.

— Знаете, Елена Абрамовна, — сказал он, глядя в окно, где стоял белый, бессонный свет. — Я сегодня шёл через Екатерининский канал. Мимо часовни. И подумал: вот мы это сделали. Год прошёл. Мы убили царя. И что получили? — Он загнул палец. — Нового царя, который хуже. Победоносцева. — Загнул второй. — Игнатьева с его правилами. Погромы на юге. — Третий, четвёртый. — Половина наших — в петле или на каторге. Остальные — за границей. Здесь — горстка. Мы думали: ударим в самое сердце, и всё рухнет. Народ поднимется. А народ...

Он замолчал.

— А народ? — тихо спросила Елена.

— А народ молчит, — сказал Северцев. — Молчит и крестится. Мы для него — никто. Мы думали, мы — его голос. А мы — никто.

И тут Эмма, сама не зная, как это вышло, сказала:

— А у нас на фабрике одна девушка говорит, что царя убили баре. За то, что он мужикам волю дал. И что студенты — это барские дети. Так у них в деревне все говорят.

Северцев медленно повернулся к ней.

Улыбки на его лице не было. Ни в углах губ, ни в глазах. Он смотрел на Эмму долго, так долго, что ей стало не по себе, — серыми, усталыми, внимательными глазами, — и она уже пожалела, что открыла рот.

— Что она говорит? — переспросил он очень тихо. — Повторите.

— Что царя убили баре, — повторила Эмма, запинаясь. — Чтобы землю не отдал. Подослали своих детей. Студентов. Перовская — генеральская дочка, значит, барыня. А царь хотел землю мужикам отдать всю. По-божески.

Северцев долго молчал. Потом откинулся на спинку дивана и закрыл глаза рукой.

— Вот, — сказал он наконец, не открывая глаз. — Вот в этом вся наша беда, Елена Абрамовна. Вся. Десять лет мы ходили в народ. Учили, лечили, жили в избах, пахали с мужиками. Нас сдавали урядникам — те же мужики. Сдавали. Потом мы решили: раз они не слышат слова, услышат бомбу. И вот они услышали. И поняли — что баре убили доброго царя. — Он засмеялся, коротко и страшно. — Она права, ваша фабричная девушка. Права. Мы для них — барские дети. Мы и есть барские дети. Я — сын тверского помещика, между прочим. Из той же губернии, что и она, может быть.

— Из Тверской, — сказала Эмма. — Она из Тверской губернии. Красная Горка.

Северцев убрал руку с глаз и посмотрел на неё с каким-то странным выражением.

— Красная Горка, — повторил он. — Это в двадцати верстах от нашего имения. Её отец, наверное, пахал землю моего деда. — Он помолчал. — Как её зовут?

— Глаша. Глафира Савельева. Я её учу буквам.

— Учите буквам, — сказал Северцев медленно. — Вот. Вот этим и надо было заниматься. Буквами. А не бомбами. — И, помолчав, добавил так тихо, что Эмма едва расслышала: — Или и тем, и другим. Не знаю. Ничего я больше не знаю.

В прихожей звякнул колокольчик. Пришёл хозяин, господин Клейнмихель, толстый, лысый, с моноклем, и Северцев сразу стал другим — весёлым, болтливым, говорил о групповом портрете, о курсе, о том, как они хотят сняться все вместе перед выпуском. Елена отдала хозяину какую-то работу, получила деньги, и они попрощались.

Уже на лестнице Северцев догнал их.

— Елена Абрамовна. Чуть не забыл. — Он достал из кармана тужурки небольшую книжку в потёртом переплёте и протянул не Елене, а Эмме. — Это вам. От вашей сестры, разумеется. Она меня просила достать. На день рождения.

Эмма взяла книгу. На корешке, едва различимом: «И. С. Тургенев. Отцы и дети».

— Она не запрещённая, — сказал Северцев, улыбаясь углом рта. — Пока. Но в ней есть одно слово, которое у нас нынче лучше не произносить вслух. Прочтите — и сами узнаете какое. Это урок первый.

— А урок второй? — спросила Эмма, прежде чем успела подумать.

Северцев посмотрел на Елену. Елена посмотрела на него.

— Урок второй — потом, — сказал он. — Когда прочтёте первый. С днём рождения, Эмма Абрамовна. Тринадцать — хороший возраст. Прекрасный. В тринадцать ещё веришь, что всё можно исправить.

Он поклонился и ушёл вниз, перескакивая через ступеньки, длинный, нескладный, в своей потёртой тужурке, и через секунду хлопнула дверь подъезда.

Они вышли на улицу. Было около полуночи, и было светло. Гороховая была пуста. Над крышами стояло бледно-зелёное, перламутровое небо, и где-то далеко, на Неве, гудел пароход.

Они пошли домой пешком, через Адмиралтейство, по набережной. Нева лежала под этим небом гладкая, светлая, как расплавленное серебро, и в ней отражались и дворец, и крепость со шпилем, и мосты, и всё было перевёрнутым и неподвижным, будто под водой был ещё один город, точно такой же, только тише. По набережной бродили парочки. Где-то пели под гитару. Пахло сиренью, речной водой и угольным дымом с пароходов.

Эмма шла, прижимая к груди книгу.

— Елена, — сказала она. — Это ты просила его достать?

Елена улыбнулась.

— Я сказала, что у тебя день рождения. И что ты прочла всё, что есть в доме, и теперь читаешь газету, в которую селёдку заворачивают. Остальное он придумал сам.

— Он хороший, — сказала Эмма.

— Он несчастный, — сказала Елена. — Это не одно и то же. Хотя иногда очень похоже.

Они помолчали.

— Елена, а что за карточки ты для него...

— Эмма.

— Я никому не скажу.

— Я знаю. Поэтому и не говорю. Чтобы тебе нечего было не говорить.

Эмма вздохнула и не стала спрашивать дальше.

Они дошли до Невского. Невский был пуст и светел, витрины спали за ставнями, и какой-то извозчик дремал на козлах, свесив голову, а его лошадь стояла, понурившись, и тоже, кажется, спала. Эмма подумала: «А вдруг это отец Глаши?» — и ей стало смешно и грустно одновременно.

Она посмотрела вверх. Небо над Невским было зелёным, светлым, совсем дневным, и только на востоке, над крышами, уже проступала розовая полоса — то ли вчерашний закат, то ли завтрашний рассвет, их здесь, в июне, было не различить.

«В этом городе даже ночь не умеет быть тёмной», — подумала Эмма.

И ещё подумала, крепче прижимая к себе книгу с тем словом, которое нельзя было произносить вслух: может быть, это и есть самое главное, что о нём надо знать.



Глава 3. Учитель русского

1. Учитель

— Русский язык, — сказал отец, — нужен для торговли. Покупатель должен понимать, что ему говорят. А всё остальное — от лукавого.

Это было в сентябре, в воскресенье, за обедом, и это было согласие. Эмма поняла это не сразу: отец умел соглашаться так, что согласие звучало как запрет. Но Елена под столом сжала ей руку, и Эмма поняла.

Месяц Елена уговаривала его. Месяц приводила доводы: что Эмма пишет по-русски с ошибками, что в лавке её стыдно ставить за прилавок — путает падежи, что кухарки смеются, что в Петербурге без хорошего русского ни замуж, ни на место. Последний довод подействовал. Слово «замуж» отец любил. Он произносил его так, как произносят слово «продажа».

— Сколько? — спросил он.

— Нисколько, — сказала Елена. — Я плачу.

Отец посмотрел на неё долгим тяжёлым взглядом. Он не любил, когда Елена тратила деньги без спросу, но ещё больше не любил тратить свои.

— Кто учитель?

— Студент. Медик. Из хорошей семьи. Ему нужен приработок.

— Студент, — повторил отец с отвращением, будто это было ругательство. — Они все там бомбы делают.

— Этот делает только диктанты, — сказала Елена так спокойно, что Эмма восхитилась. — Я узнавала.

Студент пришёл в следующее воскресенье, в четыре часа, и Эмма, которая ждала его с самого утра и трижды переплетала косу, сразу поняла, что Елена была права: этот бомб не делал.

Он был маленький — не выше Елены, — круглолицый, румяный, в очках с толстыми стёклами, которые всё время сползали на кончик носа, и он поправлял их указательным пальцем быстрым, смешным движением, похожим на то, как воробей клюёт крошку. Русые волосы торчали вихром на макушке, как бы он их ни приглаживал. Тужурка новая, явно купленная на вырост, рукава закрывали пальцы. Под мышкой — стопка книг, перевязанная бечёвкой. На вид ему было лет семнадцать. Потом оказалось — девятнадцать.

— Н-николай Ершов, — сказал он, краснея до ушей. — Можно просто Коля. То есть — Николай Степанович. То есть... — Он окончательно смутился. — Как вам будет удобнее.

Он заикался, когда волновался. Это Эмма тоже поняла сразу. И ещё поняла, что волнуется он постоянно.

Мать посмотрела на него, на его очки, на его тужурку и, кажется, успокоилась. Отец посмотрел — и, кажется, тоже. Такой не мог ни сделать бомбу, ни соблазнить дочь. Его пустили в комнату, посадили за стол, где по будням Елена ретушировала негативы, и оставили наедине с ученицей. То есть не совсем наедине: в соседней комнате мать штопала, и дверь была открыта.

Коля развязал бечёвку. Книги рассыпались по столу: грамматика Буслаева, хрестоматия, тонкая книжка Пушкина, ещё одна, потолще, — Некрасов.

— С ч-чего начнём? — спросил он. — Я, признаться, никогда раньше не учил. То есть учил — в деревне, летом, ребятишек. Буквам. Но это совсем другое. Елена Абрамовна говорит, вы уже читаете.

— Читаю, — сказала Эмма. — Плохо. По-немецки хорошо. По-русски — как будто через стекло. Мутное.

Коля перестал поправлять очки.

— Как вы сказали? — спросил он. — Через стекло?

— Ну да. — Эмма смутилась. — Слова видно, а смысл — не очень. Как будто он за стеклом, и стекло грязное, и надо протереть, а протереть нечем.

Коля смотрел на неё через свои толстые стёкла, и лицо у него было такое, будто ему подарили что-то неожиданное.

— Это п-прекрасно, — сказал он. — Это очень точно. Это... Знаете что? Давайте протирать. Вместе.

Они начали с диктанта. Коля читал медленно, отчётливо, из хрестоматии — что-то про осень, про листья, про журавлей. Эмма писала. Когда он взял тетрадь и стал проверять, его лицо делалось всё более печальным, а красный карандаш в его руке двигался всё быстрее.

— Т-тридцать две ошибки, — сказал он наконец почти виновато. — В двенадцати строчках.

— Я знаю, — сказала Эмма. — Падежи. Я их не чувствую. По-немецки их четыре, а у вас шесть. Зачем вам шесть?

— Ч-чтобы... — Коля задумался. — А правда, зачем? Никогда не думал. — Он вдруг засмеялся, искренне, по-мальчишески. — Наверное, чтобы иностранцы мучились.

— Я не иностранка, — сказала Эмма. — Я родилась в Ковно. Это Россия.

Коля перестал смеяться.

— Да, — сказал он серьёзно. — Простите. Конечно. Вы — не иностранка.

Это было странно, но от этих слов Эмме стало тепло. Никто ещё так ей не говорил. Отец говорил: «Мы здесь чужие». Мать говорила: «Мы — евреи, у нас своя родина, она в Палестине, и когда придёт Мессия...» Околоточный говорил: «из ваших». А этот румяный студент в очках сказал: «Вы — не иностранка» — и сказал так, будто это было очевидно.

Дальше было легче. Коля объяснял падежи не по Буслаеву, а по-своему — на примерах, смешных и неожиданных. «Кого? Чего? — Нет хлеба. Нет денег. Нет свободы. Видите? Родительный падеж — это падеж отсутствия. Чего нет». Эмма засмеялась. «Кому? Чему? — Даю хлеб голодному. Даю книгу ученице. Дательный — это падеж подарка». «Кем? Чем? — Управляю губернией. Владею имением. Творительный, — он помолчал, — это падеж власти».

bannerbanner