
Полная версия:
Наша Эмма

Ярослав Золотарёв
Наша Эмма
Часть первая. Петербург
Глава 1. Через ручей
1. Кёнигсберг
Кёнигсберг пах мокрым камнем, копчёной рыбой с Прегеля и чужим, аккуратным достатком. В ноябре 1881 года семейство Гольдман из этого достатка выпадало окончательно, и Эмма понимала это не по словам матери, а по вещам.
Вещи уходили. Сначала комод с латунными ручками, который мать называла «приданым» и протирала по пятницам, как протирают лицо больного. Его унесли двое молчаливых немцев в фартуках, и на обоях осталось светлое пятно, похожее на дверь в другую комнату, которой никогда не было. Потом ушли подсвечники. Потом зеркало. Зеркало было жальче всего: двенадцатилетняя Эмма любила смотреть в него, когда никто не видел, и спорить со своим отражением.
Отражение было упрямое. Светлые волосы росли как хотели, круглый гребень держал их до полудня, а потом сдавался. Глаза синие, слишком внимательные, как говорила тётя: «Эта девочка смотрит так, будто запоминает, чтобы потом предъявить». Щёки красные от холода и от злости. Отец, уехавший в Петербург ещё летом, однажды сказал, что такую дочь ему подменила свиная торговка на рынке, потому что в роду Гольдманов светлых не было. Эмма тогда не заплакала. Она спросила, где этот рынок, чтобы пойти и забрать своих настоящих родителей. Отец ударил её, и вопрос остался без ответа.
Теперь отец был далеко, и в квартире стало просторнее и холоднее одновременно.
— Не трогай, — сказала мать, не оборачиваясь.
Эмма держала в руках стопку книг: Марлитт в зелёных переплётах, хрестоматию, тонкую книжку о прусской королеве Луизе, которую злой Наполеон обидел, как обижают только хороших женщин. Мать сидела у окна и зашивала в подкладку своего пальто деньги. Несколько бумажек, сложенных вчетверо. Игла входила в сукно с сухим звуком, будто кто-то шёпотом считал.
— Я их только положу, — сказала Эмма.
— Ты их положишь, и мне придётся нести. А я понесу Герману валенки, Егору одеяло, себе узел и тебя, если ты опять раскиснешь. Книги продадим.
— Не продадим.
Мать наконец обернулась. Таубе Гольдман была красива той красотой, которую Эмма видела только на портретах в лавках: тяжёлые тёмные волосы, высокий лоб, лицо, на котором усталость лежала, как вуаль. Когда-то она говорила с губернаторами. Об этом в семье рассказывали, как о чуде: мать ездила в Петербург и на коленях вымолила у самого Трепова своего брата, которого уже везли по этапу в Сибирь. Эмма смотрела на неё и не могла представить её на коленях.
— Марлитт оставь, — сказала мать неожиданно мягко. — Остальное продай. В Петербурге будут другие книги.
— Русские?
— Русские. Отец пишет, что там всё есть. — Она помолчала и добавила тише, будто не Эмме, а пальто: — Отец много чего пишет.
Эмма знала, что именно пишет отец, потому что читала письма раньше матери, держа конверт над чайником. Отец писал, что место у кузена, управляющим в мануфактурной лавке, хорошее, что в столице жизнь дорогая, но живая, что надо ехать немедленно, пока не закрыли, и что «детей надо держать в строгости, особенно её». «Её» было подчёркнуто дважды.
Про «пока не закрыли» Эмма не поняла и спросила учительницу. Фрейлейн Шмидт, бледная, всегда в шали, которая водила её в оперу на «Трубадура» и потом сама плакала больше Эммы, ответила не сразу.
— Евреям в России трудно, Эммхен. А сейчас станет труднее. После весны.
После весны. Весна в этом доме была одним словом, которое старались не произносить при детях, и поэтому дети говорили о ней постоянно.
Эмма помнила это утро в марте, как помнят солнечный ожог. Она шла в школу мимо ратуши, и на стене висел плакат, свежий, ещё влажный от клея, с чёрной каймой. Люди стояли перед ним кучкой, шляпы в руках, будто в церкви. Она протиснулась между пальто и прочла: русский император Александр Второй убит в Петербурге бомбой. Убийцы — «нигилисты», «злодеи», «враги рода человеческого». Слово «нигилисты» было напечатано крупнее остальных, как имя главного героя.
Дома мать рыдала. Это было непонятнее всего: мать никогда не плакала при детях, даже когда отец кричал так, что дрожали стёкла. А тут она сидела на кухне с газетой и повторяла, что царь был добрый, что он первый дал евреям вздохнуть, что он остановил погромы и освободил мужиков, и что убийц надо истребить. Всех до одного. До последнего.
«Истребить» было немецкое слово, ausrotten: вырвать с корнем. Эмма стояла в дверях, и ей стало холодно не от слова, а от лица матери. Оно было чужое. Красивое и чужое, как плакат на стене.
А в апреле пришло известие, что нигилистов повесили. Пятерых. Среди них женщину, Софью Перовскую, дочь генерала. Эмма прочла это в газете у булочника, пока ждала сдачу, и вышла на улицу, и вдруг заплакала так, что булочник выбежал за ней с её же булкой в руке и спросил, не украли ли у неё деньги. Она не могла объяснить. Она не знала этих людей, она знала только, что они убили доброго царя. Но женщина, дочь генерала, которую повесили вместе с её товарищами, не выходила у неё из головы. Как она шла? Что видела? О чём думала, когда ей надевали петлю?
Мать сказала: «злодеи». Фрейлейн Шмидт сказала: «несчастные». А Эмма ничего не сказала, но ночью придумала Перовской лицо, и лицо получилось похожим на Елену, на сестру, которая уехала с отцом в Петербург и писала оттуда короткие весёлые письма, ни слова не говорившие о главном.
Теперь они ехали туда. В город, где убили царя. В город, где повесили женщину.
— Эмма! Ты опять стоишь столбом!
Герман, восьмилетний, круглолицый, тащил по полу мешок с обувью и делал это с таким усердием, будто тащил пушку. Маленький Егор сидел на подоконнике, завернувшись в одеяло, которое предназначалось ему в дорогу, и сосал палец. Эмма сняла его с подоконника, и он сразу обхватил её шею руками, тёплый и тяжёлый, пахнущий молоком и сном.
— Мы поедем к папе? — спросил он.
— Мы поедем к Елене, — сказала Эмма.
Мать подняла голову от шитья, хотела что-то сказать и не сказала.
Вечером Эмма отпросилась «на минутку» к двум старым девам с первого этажа, к Вильгельмине и её сестре. Когда-то, три года назад, в самое тёмное время её детства, они подобрали её на лестнице, куда её спустил пинком дядя, вылечили ей лодыжку и откормили жжёным миндалём. Сад у них сейчас был голый, кусты сирени стояли, как связки прутьев. Вильгельмина открыла дверь, увидела её лицо и всё поняла.
— Na, Emmchen. Уезжаешь в Россию?
— В Петербург.
— В Петербург, — повторила старуха так, будто это было название болезни. — Там холодно и стреляют.
Ей дали кофе с молоком, в котором кофе было меньше, чем молока, и бумажный кулёк миндаля в дорогу. Вильгельмина, костлявая, высокая, с руками, похожими на корни, вдруг взяла Эмму за подбородок и долго смотрела ей в лицо.
— Ты не пропадёшь, — сказала она наконец. — Ты из тех, кто не пропадает. Только не давай им себя ломать. Ни отцу, ни дядьям, ни царям. Слышишь?
Эмма кивнула, хотя не очень понимала, при чём тут цари.
Ночью она не спала. Мать велела лечь в одежде, потому что выезжали до рассвета и потому что спать больше было не на чем: кровати тоже ушли. Эмма лежала на тюфяке у окна и смотрела на Прегель, чёрный, с жёлтыми пятнами фонарей. Где-то за ним, за Пруссией, за границей, о которой говорили шёпотом, потому что переходить её предстояло не по паспорту, а как-то иначе, лежал Петербург.
Она пыталась вообразить его и не могла. Вместо города получался тот плакат с чёрной каймой. Вместо улиц — слова: «нигилисты», «император», «истребить». И посреди этих слов, в самом центре, шла женщина в тёмном платье, с прямой спиной, и не оглядывалась.
«Я тоже не буду оглядываться», — подумала Эмма. Подумала очень серьёзно, как дают клятву, и тут же устыдилась: кто она такая, чтобы равняться на ту? Девочка с рынка. Подменыш с непослушными волосами.
Под утро мать тронула её за плечо. В кухне горела одна свеча. Герман хныкал, натягивая валенки. Мать стояла в пальто с зашитыми деньгами, прямая, чужая и красивая, и Эмма впервые подумала, что мать, наверное, тоже боится.
— Бери Егора, — сказала мать. — И не отставай.
Эмма взяла брата на руки, кулёк с миндалём сунула в карман, а в другой карман, тайком, тонкую книжку о королеве Луизе: она весила совсем мало, мать не заметит. Дверь закрылась. За ней осталось светлое пятно на обоях от проданного комода — дверь в комнату, которой никогда не было.
2. Ручей
Бабушка, мать матери, которую в семье называли просто «Бабушка», с большой буквы, как называют государство, держала в Кёнигсберге парикмахерскую. Парикмахерскую вели дочери. Сама же Бабушка занималась делом, о котором при детях говорили словом «коммерция», а без детей — словом «граница». Через неё, через эту невидимую линию между прусским порядком и русским беспорядком, Бабушка всю жизнь носила чай, кружева, табак, а когда требовалось — людей. Она и устроила им переход.
— Паспорт стоит денег и времени, — сказала Бабушка, провожая их на станции до Тильзита. — Денег у вас нет, а время у вас кончилось. Мой человек проведёт. Слушаться его, как Господа Бога. Даже больше: Бог простит, а солдат не простит.
От Тильзита ехали на санях, долго, полдня и ещё вечер, по равнине, белой и одинаковой, как скатерть, на которую забыли поставить еду. Возница, литовец в овчинном тулупе, за всю дорогу не сказал ни слова. Только однажды, когда Герман спросил, далеко ли Россия, он поднял кнут и показал вперёд, в серую мглу, где небо и снег сливались без шва, и засмеялся беззубым ртом, будто Россия была шуткой, которую понимают только взрослые.
Ночевали в избе у «человека». Человек оказался не страшным, как ждала Эмма, а маленьким, рыжим и суетливым, с бегающими глазами и мягкими, почти женскими руками. Он долго торговался с матерью шёпотом в сенях, и Эмма, притворяясь спящей на лавке, слышала, как мать распарывает подкладку пальто. Нитки трещали. Ей хотелось встать и сказать человеку, что это нечестно, что у них и так ничего нет. Но она лежала и смотрела в потолок, и в груди у неё было то самое чувство, которое потом, много лет спустя, она научится называть по имени: стыд за беспомощность взрослых.
— В пять, — сказал человек, входя в избу. — До рассвета. Солдаты меняются в шесть, тот, что стоит сейчас, свой. Но он свой за деньги, а деньги кончаются быстро. Если что — бегом. Детей не ронять. Не кричать. Что бы ни было — не кричать.
— Что может быть? — спросила мать.
Человек пожал плечами.
— Ручей. Он не замёрз. Зима плохая, тёплая. Вода по колено, может, выше. Холодная, как у чёрта в кармане.
Он посмотрел на Эмму, на её короткую шубку и ботинки на пуговицах, и покачал головой.
— Девочке трудно будет.
— Девочка донесёт, — сказала Эмма, садясь на лавке. Она не спала уже давно, и голос у неё был хриплый. — Девочка донесёт Егора. Мама понесёт узлы. Герман пойдёт сам. Да, Герман?
Герман, который сидел у печки и ковырял щепкой в щели, кивнул с таким видом, будто его спросили, пойдёт ли он на войну.
Человек усмехнулся и впервые посмотрел на неё по-настоящему.
— Ну-ну, — сказал он по-русски. — Боевая.
Слово было русское, и Эмма его поняла. Русский она знала с Попелян, от прислуги, от пастуха Петрушки, от крестьянок, которые полоскали бельё на реке и пели протяжно, будто плакали. Знала плохо, кусками, как знают сон. Но «боевая» поняла сразу, и ей стало тепло, хотя изба уже остывала.
Вышли в темноте. Снег был глубокий, мокрый, проваливался под ногами. Человек шёл первым и не оглядывался. За ним мать с двумя узлами, согнувшаяся, похожая на старуху. За ней Герман, который сразу потерял валенок, нашёл его, снова потерял и шёл дальше в одном, молча, со слезами на щеках, потому что ему велели не кричать. Последней Эмма с Егором.
Егор был тяжёлый. В избе, на руках, он казался ей невесомым, а здесь, в снегу, с каждым шагом прибавлял, будто кто-то незаметно подкладывал ему в одеяло камни. Он не спал. Он смотрел на неё из-под одеяла круглыми глазами и молчал, и это молчание было страшнее плача.
— Это игра, — прошептала Эмма. — Мы играем в разбойников. Кто первый крикнет, тот проиграл. Понял?
Егор кивнул.
Ручей открылся внезапно, за кустами ольхи: чёрная лента среди белого, неширокая, шагов в десять. По краям лёд, тонкий, как стекло, а посередине вода, живая, быстрая, и от неё шёл пар, как от дыхания. На том берегу, далеко, у одинокого огонька, темнела фигура в длинной шинели. Солдат. Он стоял спиной.
— Он нас видит? — спросила мать одними губами.
— Он видит то, за что заплачено, — сказал человек. — Быстро.
Он вошёл в воду первым, не задерживаясь, будто это была не вода, а пол. Мать — за ним, подняв узлы над головой. Эмма увидела, как вода дошла ей до колен, потом выше, как мать покачнулась и выпрямилась. Герман встал на краю и посмотрел на Эмму огромными глазами.
— Иди, — сказала она. — Держись за маму.
Герман пошёл.
А потом вошла и она.
Холод ударил не в ноги, а сразу в спину, в живот, в самую середину, будто кто-то вогнал в неё раскалённый прут. Вода была ледяная, но ощущалась как огонь. Эмма открыла рот, чтобы закричать, и закрыла его. Она подняла Егора выше, на плечо, к лицу, чтобы ни одна капля не попала на одеяло, и сделала шаг. Ботинок скользнул по камню. Она устояла.
«Не кричать».
Ещё шаг. Вода была уже выше колен, юбка намокла и тянула вниз, как чужие руки. Ног она не чувствовала. Она чувствовала только жжение в пояснице и тепло Егора у щеки.
«Перовская не кричала».
Она подумала это и сама удивилась: при чём здесь Перовская? Но мысль держала её, как поручень. Женщина в тёмном платье шла впереди по воде, прямая, и не оглядывалась.
Ещё шаг. Ещё.
На середине Егор вдруг тихо сказал ей в ухо:
— Эмма. Я выиграл?
Она чуть не засмеялась. Чуть не заплакала. Ничего не сделала, только прижала его крепче.
— Ты выиграл, — прошептала она. — Ты самый лучший разбойник.
Последние шаги она не помнила. Помнила только, что вдруг под ногами оказался лёд, хрустнул, и мать схватила её за руку, дёрнула вверх, на берег, на снег, и Эмма упала на колени, не выпуская брата. Солдат на холме так и не обернулся. Только когда они уже бежали к темнеющей вдали корчме, ей показалось, что он поднял руку — то ли поправлял шапку, то ли махнул им.
Она так никогда и не узнала, что это было.
3. Корчма
Корчма стояла у самой дороги, низкая, с провалившейся соломенной крышей, и от неё пахло дымом, кислой капустой и счастьем. Счастьем пахло потому, что внутри было тепло. Эмма вошла и остановилась на пороге, потому что тепло ударило в лицо так же сильно, как холод в ручье, и на мгновение ей показалось, что она сейчас упадёт.
Её подхватили чьи-то руки. Большие, пахнущие тестом.
— Господи Иисусе, да она ж вся мокрая! Дитё! Мать, ты куда смотришь? Скидавай, скидавай с неё, а ну!
Хозяйка корчмы была русская, огромная, в красном платке, с лицом, похожим на каравай. Говорила она так быстро и так много, что Эмма не успевала понимать, но понимать было и не нужно. Её раздели, растёрли чем-то пахучим, водкой или скипидаром, завернули в колючее шерстяное, положили на печь, под перину, и в ноги сунули кирпичи, горячие, обёрнутые тряпкой. Мать сидела у стола, бледная, с мокрым подолом, и только кивала, не в силах говорить. Герман уже спал на лавке, так и не сняв единственного валенка. Егора хозяйка забрала себе, посадила на колени и кормила с ложки чем-то белым, и Егор, который весь переход промолчал, теперь смеялся.
— Чаю ей, — приказала хозяйка кому-то. — С малиной. Да побольше малины, не жалей.
Чай был такой горячий, что обжигал губы, и сладкий от малинового варенья. Эмма пила его маленькими глотками, держа кружку обеими руками, и чувствовала, как тепло спускается внутрь, туда, где всё ещё жгло ледяным прутом.
— Это русский чай? — спросила она, ни к кому не обращаясь.
Хозяйка услышала и захохотала.
— А какой же ещё? Немецкий, что ли? У немцев кофий, жидкий, как помои. А у нас чай. Пей, пей, барышня. Ишь, по-русски говорит. Ты чья будешь?
— Гольдман, — сказала Эмма.
Хозяйка на мгновение замолчала. Посмотрела на мать, на её тёмные волосы, на узлы. Что-то промелькнуло в её лице, быстро, как тень от облака, и Эмма это заметила: она всегда замечала такие вещи. Потом хозяйка махнула рукой.
— А хоть бы и Гольдман. Дитё оно и есть дитё. Спи давай.
Но спать не получалось. К вечеру начался жар.
Эмма помнила его потом урывками, как помнят плохо склеенную киноленту, хотя кино ещё не изобрели и слова этого она тогда не знала. Помнила, как мать прикладывала к её лбу мокрую тряпку и как тряпка сразу становилась горячей. Помнила, как хозяйка поила её чем-то горьким и приговаривала: «Ничего, ничего, выгорит». Помнила, как в углу под иконами горела лампадка и красный огонёк качался, хотя ветра не было.
А потом было много дней в вагоне. Мать потом говорила, что от корчмы их довезли до станции, что поезд шёл через Ковно, Вильну, Двинск, Псков, что ехали третьим классом, в духоте, среди мешков и солдат, и что Эмма всё время бредила. Эмма этого не помнила. Помнила только стук колёс, который складывался в слова.
Ни-ги-лис-ты. Ни-ги-лис-ты.
Помнила, как ей казалось, что она снова в ручье, что вода поднимается, а Егора нет на руках, и она ищет его в чёрной воде, а на берегу стоит солдат спиной, и это вовсе не солдат, а отец, и сейчас он обернётся.
Помнила, как вагон превращался в луг под Попелянами, и где-то далеко играла дудка пастуха Петрушки, тонко, переливчато. Петрушка давно исчез из её жизни, отец его прогнал, и она плакала тогда неделями. А теперь дудка играла снова, и от неё становилось легче, будто кто-то открывал окно в душной комнате.
Помнила лица попутчиков, которые склонялись над ней и исчезали. Старый еврей в лапсердаке, который читал молитву над её головой, раскачиваясь. Русская баба с младенцем, которая сунула матери кусок сала и сказала: «Ей силы надо». Мать сало не взяла, а потом, когда баба отвернулась, взяла и спрятала. Молоденький солдат, совсем мальчик, с оттопыренными ушами, который долго смотрел на Эмму и наконец спросил мать: «Сестрица ваша?» И мать сказала: «Дочь», и солдат покраснел, будто сказал непристойность.
И ещё помнила разговор. Это было уже под самым Петербургом, жар спадал, и мир возвращался медленно, слоями, как проявляется негатив. Двое мужчин напротив, в хороших пальто, с газетой.
— А я вам говорю: всё от них. От жидов и студентов. Одно другого стоит. Государя погубили — теперь извольте.
— Позвольте, там была одна еврейка, Гельфман. Остальные чистокровные русские. Перовская — генеральская дочь, Желябов — из крепостных, Кибальчич — поповский сын.
— Вот я и говорю: всё от них. Заразили.
Эмма лежала с закрытыми глазами и слушала. Слова доходили до неё сквозь вату, но она запомнила их, каждое. Гельфман. Еврейка. Значит, там, среди тех, кто шёл с прямой спиной, была и еврейка.
Она открыла глаза. Мать сидела рядом, бледная, прямая, и смотрела в окно, и лицо у неё было такое, будто она ничего не слышала. Но рука её, лежавшая на коленях, была сжата в кулак так сильно, что побелели костяшки.
Эмма протянула руку и коснулась этого кулака. Мать вздрогнула, посмотрела на неё, и кулак разжался.
— Очнулась, — сказала мать, и голос у неё был странный. — Слава Богу. Очнулась.
4. Бакалея
Петербург встретил их Варшавским вокзалом, гулким, как пустая синагога, и отцом.
Отец стоял на перроне в пальто с барашковым воротником, которое Эмма не помнила, — значит, купил здесь, — и в котелке. Он был красив. Это первое, что она подумала, и подумала с досадой: она не хотела, чтобы он был красив. Высокий, широкоплечий, с тёмными усами и живыми, злыми глазами, Абрахам Гольдман умел нравиться чужим людям. Своим он умел только приказывать.
Но сейчас он не приказывал. Он обнял мать, неловко, на людях, и Эмма увидела, как мать на мгновение закрыла глаза. Потом отец взял на руки Егора, потрепал по голове Германа и наконец посмотрел на Эмму.
— Похудела, — сказал он. — Это хорошо. Меньше есть будешь.
Это была шутка. Отец иногда шутил так, что хотелось плакать. Эмма ничего не ответила. Она смотрела мимо него, на высокую девушку в тёмном пальто, которая стояла поодаль и улыбалась ей так, что всё остальное — вокзал, отец, жар, ручей — перестало иметь значение.
— Елена!
Она не помнила, как пробежала эти несколько шагов. Помнила только, что оказалась в объятиях, в запахе Елениного пальто, в котором смешались мороз, химикаты фотомастерской и что-то своё, родное, чего не было больше ни у кого на свете. Елена была на восемь лет старше, сестра лишь наполовину, по матери, но для Эммы — больше, чем мать, больше всех.
— Ты горячая, — сказала Елена, отстраняясь и трогая её лоб. — Ты больна.
— Я уже здорова.
— Врёшь.
— Вру, — согласилась Эмма и засмеялась, впервые за много дней.
Квартира оказалась не квартирой, а двумя комнатами на третьем этаже в доме на Песках, с окнами во двор, похожий на колодец. В одной комнате стояла кровать родителей и сундук, в другой — две узкие кровати для детей и стол, за которым Елена по вечерам ретушировала негативы при керосиновой лампе. Было чисто, бедно и тесно. Мать обошла обе комнаты, ничего не сказала и сняла пальто.
А вечером, когда дети легли, Эмма услышала через стенку разговор. Стены здесь были тонкие, как бумага, и не скрывали ничего.
— Как — нет места? — спросила мать. Голос у неё был ровный, очень тихий.
— Нет места, — сказал отец. — Кузен прогорел. Лавку закрыли месяц назад. Я не писал, чтобы ты не тревожилась.
— Чтобы я не тревожилась. Ты велел нам бросить всё. Продать всё. Перейти границу ночью, вброд, с детьми. Девочка чуть не умерла. Чтобы я не тревожилась.
— А что я должен был делать? Сказать вам оставаться в Кёнигсберге? На что? На Бабушкины кружева?
Пауза. Долгая. Эмма лежала, глядя в темноту, и слышала, как рядом сопит Герман и как Елена на соседней кровати не спит — по дыханию было слышно, что не спит.
— На что мы будем жить, Абрахам? — спросила наконец мать.
— Елена зарабатывает.
— Елена. Двадцатилетняя девушка будет кормить шестерых.
— Есть твои братья.
Ещё пауза. И тогда отец сказал то, отчего Эмма вцепилась пальцами в одеяло.
— Попроси у них. Ты умеешь просить. Ты у Трепова на коленях стояла — постоишь и у братьев.
Мать ничего не ответила. Только через минуту скрипнула кровать, и стало тихо.
Эмма повернулась к Елене. В темноте не было видно лица, но она знала, что сестра смотрит на неё.
— Он всегда так? — прошептала Эмма.
— Ему стыдно, — прошептала Елена. — Когда ему стыдно, он делает больно другим. Спи.
Мать попросила. Братья дали триста рублей — сумму, которая казалась Эмме огромной, а матери, как она понимала по её лицу, унизительной. На эти деньги на углу открыли бакалейную лавку: крупа, сахар, чай, мыло, керосин, селёдка в бочке, которая пахла так, что запах этот потом преследовал Эмму в снах. Отец стоял за прилавком в белом фартуке, и это было хуже, чем если бы он стоял на коленях. Он, управляющий, бывший хозяин постоялого двора в Попелянах, где сам исправник пил с ним чай, теперь отвешивал фунт пшена кухаркам и улыбался им своей красивой улыбкой.
Но страшнее всего был околоточный.
Он пришёл на третий день, плотный, с рыжими бакенбардами, в шинели, от которой пахло мокрой собакой. Прошёлся вдоль прилавка, взял из бочки селёдку, понюхал, положил обратно. Отец вышел к нему навстречу, и Эмма, сидевшая в углу за перегородкой, где ей велели перебирать изюм, увидела, как отец изменился. Плечи опустились. Голос стал другим — мягким, вкрадчивым, чужим.
— Ваше благородие... Чем могу служить?
— Бумаги, — сказал околоточный.
Отец принёс бумаги. Околоточный смотрел их долго, перелистывал, хмыкал.
— Право жительства, значит, — сказал он наконец. — По какому разряду?
— Купец... То есть — состою при торговом деле... Ваше благородие знает, кузен мой, Гольдман Лейб, купец второй гильдии...
— Прогоревший, — сказал околоточный.
— Временно, ваше благородие.
— Временно, — повторил околоточный и посмотрел на отца долгим, скучающим взглядом. — Тут, видишь ли, Гольдман, новые веяния. После известных событий. Государь император изволит интересоваться, кто и на каком основании проживает в столице. Особенно из ваших.
Отец молчал. Потом сунул руку в карман фартука и положил на прилавок что-то, накрыв ладонью. Околоточный, не глядя, накрыл его ладонь своей. Когда он убрал руку, на прилавке ничего не было.

