
Полная версия:
Наша Эмма
— Бумаги в порядке, — сказал околоточный. — Пока. Зайду через месяц. Селёдка у тебя, Гольдман, ржавая.
Когда он ушёл, отец долго стоял у прилавка, не двигаясь. Потом заметил Эмму за перегородкой. Её глаза. Её синие, слишком внимательные глаза.
— Чего уставилась? — крикнул он. — Изюм перебирай! Работать надо, а не глазеть!
Он кричал на неё, а она смотрела на него и вдруг поняла то, чего не понимала раньше. Что этот красивый, злой, сильный человек, которого она боялась всю жизнь, боится сам. Боится рыжего околоточного с бакенбардами. И что это его кричащее «чего уставилась» — тот же страх, только повёрнутый к тому, кто слабее.
Ей стало жалко его. И от этой жалости она возненавидела околоточного так, как никогда никого не ненавидела.
5. Нева
Её не выпускали из дому три недели. Мать говорила, что у неё слабая грудь и что петербургский воздух убивает слабых. Отец говорил, что нечего шляться. Эмма лежала, читала свою единственную книжку о королеве Луизе, пока не выучила её наизусть, и смотрела в окно, где виден был только двор-колодец, кусок жёлтой стены и квадрат неба, такого низкого и серого, будто его можно было потрогать с крыши.
На четвёртой неделе, в воскресенье, Елена сказала:
— Одевайся.
— Мама не пустит.
— Мама пустит. Я сказала маме, что ты мне нужна в мастерской. Одевайся, говорю, и быстро, пока отец не вернулся.
Эмма оделась так быстро, как никогда не одевалась. Шубка, ещё в разводах от ручья, платок, ботинки. Елена критически осмотрела её, сняла свой серый шарф и обмотала Эмме шею.
— Вот так. А то ты похожа на беглую сироту.
— Я и есть беглая.
— Ты — моя сестра, — сказала Елена. — А это совсем другое.
Они вышли на улицу, и Петербург обрушился на Эмму.
Он был огромный. Он был шумный. Он пах дымом, конским навозом, морозом и чем-то ещё, сырым и солёным, чему она не знала названия. По Невскому, куда они вышли через полчаса, катились сани, кареты, конки — вагоны на рельсах, которые тащили лошади, и наверху, на империале, сидели люди, как воробьи на ветке. Тротуары были полны: шинели, шубы, бобровые воротники, студенческие фуражки, бабы в платках с корзинами, офицеры, разносчики с лотками на головах, извозчики, кричавшие «Па-аберегись!» так, что звенело в ушах. Вывески — золотые, синие, красные, на русском, на французском, на немецком. Витрины, в которых лежали ткани такой красоты, что Эмма остановилась перед первой же и не могла сдвинуться с места: шёлк цвета морской волны, бархат цвета спелой вишни, кружево, похожее на иней.
— Идём, — тянула её Елена. — Ещё насмотришься.
— Не насмотрюсь, — сказала Эмма. — Никогда не насмотрюсь.
Елена засмеялась и потянула её дальше.
Мастерская оказалась ни при чём. Елена повела её через мост, по набережной канала, мимо домов, похожих на дворцы, и Эмма не спрашивала куда — она боялась, что если спросит, всё кончится. Наконец Елена остановилась.
На набережной Екатерининского канала, у решётки, стояла часовня. Маленькая, деревянная, временная, как всё временное в России, то есть такая, что простоит, может, сто лет. Перед ней — люди. Несколько старух в чёрном крестились и кланялись. Городовой стоял поодаль, скучая. И два жандарма в голубых мундирах, которые не скучали, а смотрели на каждого, кто подходил.
— Здесь, — тихо сказала Елена. — Здесь его убили. Первого марта.
Эмма смотрела. Обычная набережная. Канал, затянутый льдом. Решётка. Снег.
— Здесь? — переспросила она.
— Он ехал из манежа. Первая бомба разбила карету, а он вышел. Хотел посмотреть на раненых. Тогда второй бросил вторую. Прямо под ноги. Обоих. Того, кто бросил, и его.
— А Перовская?
— Перовская стояла там. — Елена кивнула в сторону, где канал поворачивал. — Она махнула платком. Это был знак.
Эмма посмотрела туда, куда показала сестра. Обычный угол. Снег. Фонарь.
Она представила себе женщину в тёмном платье, которая стоит на этом углу и поднимает руку с платком. Не оглядывается. Знает, что сейчас будет. Знает, что будет потом с ней самой.
— Откуда ты знаешь? — спросила Эмма шёпотом. — Про платок?
Елена помолчала.
— Все знают, — сказала она. — Только не говорят.
Один из жандармов посмотрел в их сторону, и Елена мягко повернула сестру за плечо.
— Пойдём. Я хотела тебе показать другое.
Они вышли к Неве.
И тут Эмма остановилась, и Елена не стала её торопить.
Нева была белая. Широкая, как поле, как степь, как вся та равнина, через которую они ехали от Тильзита, только эта равнина лежала посреди города, и город стоял по её берегам, будто боялся в неё войти. Лёд был местами гладкий, серо-голубой, местами вздыбленный торосами. Через реку тянулась тропинка, протоптанная пешеходами, и по ней шли крошечные фигурки — туда, на другой берег, где над низкими бастионами крепости поднимался золотой шпиль, тонкий, как игла, и такой высокий, что, казалось, прокалывал низкое небо.
— Петропавловская крепость, — сказала Елена. — Там был дядя Егор. Мамин брат. Перед тем как его отправили в Сибирь.
— Мама говорила, что он был мальчиком. Что он ни в чём не был виноват.
— Мама много чего говорит, — сказала Елена, и Эмма вздрогнула: так мать говорила об отце. — Он был студентом. И знал тех, кого нельзя было знать.
Ветер с реки был такой, что перехватывало дыхание. Он пах морем. Тем самым, солёным и сырым, чего Эмма не могла узнать на Невском. Где-то там, за крепостью, за островами, было море, и этот ветер шёл оттуда, и было в нём что-то, от чего хотелось бежать навстречу, раскинув руки, хотя она знала, что упадёт.
— Тебе нравится? — спросила Елена.
Эмма не ответила. Она смотрела на шпиль, на лёд, на фигурки, бредущие через реку, на дворец за спиной, огромный, красный, с бесконечными окнами, в котором — она знала — жил новый царь. Не жил: прятался, говорили, в Гатчине, а сюда только приезжал. Мать говорила, что царь — отец народа. А этот отец народа прятался. Как её собственный отец, который кричал на неё, потому что боялся околоточного.
— Елена, — сказала она вдруг. — А те, что были с Перовской. Они все умерли?
— Нет. Не все. — Сестра понизила голос, хотя рядом никого не было. — Есть те, кто остался. Они... есть.
— Ты их знаешь?
Елена посмотрела на неё долгим взглядом, тем самым, каким смотрела Вильгельмина в Кёнигсберге, будто что-то взвешивая.
— Ты маленькая ещё, — сказала она.
— Я перешла ручей, — ответила Эмма. — С Егором на руках. Я не маленькая.
И Елена вдруг улыбнулась — так, как улыбаются, когда что-то решили.
— Ладно, — сказала она. — Не сейчас. Потом. Есть один студент, ходит к нам в мастерскую заказывать карточки. Технолог. Северцев. Он книги даёт. Иногда. Тем, кто не болтает.
— Я не болтаю.
— Ты болтаешь больше всех на свете, — засмеялась Елена. — Но не о том, о чём нельзя. Я знаю.
На набережной зажигались фонари. Небо над Невой стало розово-серым, как изнанка раковины. Где-то на том берегу ударил колокол, потом другой. Эмма стояла, держась за гранитный парапет, холодный, как лёд в ручье, и чувствовала, как под её ладонями этот холод медленно становится её собственным.
Это был не тот город, который она представляла себе ночью в Кёнигсберге. Не плакат с чёрной каймой. Не слова. Это было живое — огромное, страшное, прекрасное, и оно дышало ей в лицо морским ветром, и в нём, где-то за этими окнами, за этой рекой, были люди, которые знали то, чего нельзя знать.
«Моя Нева», — подумала она. Подумала впервые, без всякого права на это. Девочка с рынка, подменыш, беглая.
Она ещё не знала, что через три года будет стоять на этой самой набережной и кричать отцу, что бросится в эту воду, если он её не отпустит. И что он отпустит. И что она уедет, и будет тосковать по этой реке всю жизнь — в Рочестере, в Нью-Йорке, в тюрьме, в Лондоне, в Сен-Тропе.
И что вернётся. Через тридцать пять лет. Когда город будет называться иначе, а дворец за её спиной будет стоять с выбитыми окнами, и на нём будет висеть красный флаг.
Она ничего этого не знала. Она просто стояла, держась за гранит, в шарфе сестры, и смотрела на шпиль, пока Елена не взяла её за руку.
— Домой, — сказала Елена. — Отец убьёт нас обеих.
— Пусть, — сказала Эмма, и они засмеялись и побежали по набережной, скользя на наледи, держась друг за друга, две сестры, мимо жандармов, мимо фонарей, мимо часовни на канале, где старухи всё ещё кланялись месту, на котором убили царя.

Глава 2. Шали и перчатки
1. Шали
Петля, накид, две вместе. Петля, накид, две вместе.
К февралю Эмма научилась вязать с закрытыми глазами, и это было хорошо, потому что глаза к ночи уже не открывались. Они слезились от керосинового чада, от серой шерсти, от того, что за окном, в колодце двора, свет кончался в четыре часа дня, а работа не кончалась никогда. Шаль — большая, квадратная, с кистями — требовала трёх вечеров и одной ночи. За шаль перекупщик Шапиро платил сорок копеек. Тридцать шалей — двенадцать рублей. Двенадцать рублей — это было больше, чем Эмма когда-либо держала в руках, но в руках она их не держала: деньги Шапиро отдавал матери, мать — отцу, а отец пересчитывал их у прилавка, слюнявя палец, дважды, будто надеясь, что во второй раз выйдет больше.
Петля, накид, две вместе.
Мать вязала рядом. Она вязала быстрее, ровнее и молча, и только изредка, не поднимая головы, говорила: «Туже. Ослабила». Или: «Сбилась. Распускай». Эмма распускала. Нитка шла из полотна с тихим треском, ряд за рядом, и вместе с ней уходил час, иногда два. В такие минуты ей хотелось швырнуть клубок в печку. Однажды она так и сказала. Мать подняла на неё глаза.
— Швырни, — сказала она спокойно. — Шерсть Шапиро. Он вычтет. Отец спросит, за что. Ты ему скажешь.
Эмма не швырнула.
В комнате было три звука: стук спиц, тиканье ходиков и скрип пера в соседней комнате, где Елена, сгорбившись над столом с наклонным стеклом, ретушировала негативы. Иногда к ним добавлялся четвёртый — отцовский храп, и тогда Герман, делавший уроки на краю стола, прыскал в кулак, а мать бросала на него взгляд, от которого смех застревал в горле.
Петля, накид, две вместе. Сорок копеек. Тридцать шалей.
Однажды ночью, когда мать уже легла, а Эмма доканчивала последний угол, ей пришла в голову мысль. Мысль была глупая, детская и потому неотвязная. Все шали были одинаковые — серые, в один и тот же ромбик, по одному образцу, который Шапиро выдал в первый день на бумажке, засаленной от сотен пальцев. Их носили бабы на Сенном рынке, кухарки, дворничихи. Тысячи одинаковых серых шалей по всему Петербургу. И никто никогда не узнает, что вот эту, именно эту, вязала она, Эмма Гольдман, двенадцати лет, в феврале, когда за окном был мороз и болели глаза.
Она подумала — и в углу шали, там, где кисти, где никто не будет смотреть, вывязала другим ходом крошечный цветок. Пять лепестков. Не больше ногтя. Его было почти не видно, только если повернуть шаль к свету.
Потом посмотрела на него и улыбнулась. Это было похоже на тайну. На подпись под письмом, которое никто не прочтёт.
Шапиро пришёл в пятницу. Маленький, сутулый, в котелке, со старческими пятнами на руках, он пах нафталином и рыбой. Он брал каждую шаль, разворачивал её на столе, проводил ладонью, пересчитывал ромбики, щупал кисти. Он делал это так же, как отец считал деньги, — с недоверием человека, которого всю жизнь обманывали и который поэтому обманывает сам.
На четырнадцатой шали он остановился. Повернул угол к окну. Поднёс к глазам.
— Это что? — спросил он.
Мать посмотрела. Эмма почувствовала, как у неё горят уши.
— Это я, — сказала она. — Это цветок. Его не видно.
— Его видно, — сказал Шапиро. — Мне видно. Значит, и покупательнице будет видно. Образец был какой? Ромбик. Где тут ромбик? — Он ткнул пальцем в цветок. — Это самовольство.
— Это пять лепестков, — сказала Эмма. — Он ничему не мешает.
— Он мешает мне, — сказал Шапиро. — Я плачу за ромбики. За цветки я не плачу. Брак.
Он отложил шаль в сторону. Потом, подумав, достал из кошелька не сорок копеек, а тридцать.
— За шерсть, — пояснил он матери, не глядя на Эмму. — И за то, что переделывать. И ещё рубль удержу с месяца. В науку. Чтобы девочка знала.
— Это несправедливо! — сказала Эмма громко.
Шапиро наконец посмотрел на неё. Взгляд у него был не злой, скорее усталый, почти сочувственный.
— Деточка, — сказал он. — Несправедливо — это когда я плачу сорок копеек за то, что продаю за рубль двадцать. Это я знаю. А это, — он кивнул на шаль, — это просто порядок. Шаль — моя. Шерсть — моя. Образец — мой. Твои только руки. Руки — за сорок копеек. Цветок — это уже не руки. Цветок — это ты. А тебя я не покупал.
Он ушёл, забрав шали. Отложенную тоже забрал — переделывать.
Вечером отец, пересчитав деньги, обнаружил недостачу. Мать сказала, за что. Отец выслушал, не перебивая, и это было хуже, чем если бы он сразу закричал. Потом он подошёл к Эмме, взял её за подбородок, повернул лицо к лампе и долго смотрел.
— Рубль, — сказал он. — Рубль — это четыре фунта мяса. Это керосин на две недели. Это твоя обувь. Цветок. — Он отпустил её. — Без ужина.
Эмма легла без ужина. В темноте Елена тихо подошла и сунула ей под подушку кусок хлеба с маслом. Эмма его не съела. Она лежала, сжимая хлеб в руке, и думала про то, что сказал Шапиро. «Твои только руки. Цветок — это уже ты. А тебя я не покупал».
Это было страшнее всего, что он мог сказать. Потому что он был прав. И потому что, значит, всё остальное — ромбики, петли, сорок копеек, тридцать шалей, восемь часов ночью при керосинке — всё это было не она. Это было что-то, что у неё брали. А сама она, Эмма, была никому не нужна, кроме как в виде рук.
Она уснула под утро, так и не разжав пальцев. Хлеб утром был раздавлен в лепёшку, и она съела его тайком, пока все спали, и он был самым вкусным хлебом в её жизни.
2. Фабрика на Васильевском
В марте отец сказал, что шали — это баловство.
— Девица здоровая, ей скоро тринадцать. Мой кузен Яков держит перчаточную на Васильевском. Шестьсот работниц. Там она и рубль будет помнить, и цветки свои забудет.
Мать возразила только одно: далеко. Отец ответил, что ноги у девицы есть. На этом разговор кончился.
Далеко было по-настоящему. От Песков до Васильевского острова — через весь город, через Неву. Эмма выходила в пять утра, в полной темноте, когда дворники только начинали скрести тротуары, а фонари уже гасли, потому что фонарщики экономили керосин. Первые дни её провожала Елена до Невского, потом Эмма шла одна. Невский в этот час был пуст и казался другим городом — серым, гулким, огромным. Витрины закрыты ставнями. Лишь у булочных уже горел свет и пахло горячим хлебом, и этот запах был такой, что приходилось ускорять шаг, чтобы не остановиться. Потом — к Неве, и через Неву.
Зимой через реку ходили по льду. Дорожку размечали воткнутыми ёлочками, и по этим ёлочкам в предрассветной темноте шли люди — сотни, тысячи, — мастеровые, торговки, фабричные девушки, — молча, плотной тёмной цепью, как паломники. Под ногами лёд гудел, иногда трещал, и тогда все замирали на мгновение и шли дальше. Ветер с залива бил в лицо, и Эмма шла, наклонив голову, обмотав рот Елениным шарфом, и считала ёлочки. Сорок две. Ровно сорок две ёлочки от Адмиралтейства до Васильевского. Она ни разу не сбилась.
В апреле лёд пошёл, и пешеходная дорожка исчезла. Теперь приходилось делать крюк до Николаевского моста. Мост был чугунный, широкий, с фонарями на высоких столбах, и с него, если остановиться, было видно, как внизу ломается и плывёт в залив серо-белая масса, кряхтя, наползая льдина на льдину. Эмма останавливалась каждый раз. Каждый раз опаздывала. Каждый раз мастер вычитал пять копеек.
Фабрика стояла на одной из линий — так здесь называли улицы, будто остров был тетрадкой в линейку. Длинное трёхэтажное здание из красного кирпича, закопчённое, с узкими окнами, похожее на казарму. Над воротами — вывеска с немецкой фамилией и нарисованной перчаткой, растопыренной, будто махавшей кому-то. Ворота открывались в половине седьмого. Перед ними уже стояла толпа: шестьсот женщин и девушек в платках, с узелками, сонных, переминающихся с ноги на ногу. Пахло овчиной, махоркой и мокрой шерстью. Когда ворота открывались, толпа втекала в них, как вода в шлюз.
Внутри был другой запах — кожи. Тонкой лайковой кожи, которую привозили из-за границы, вымоченной, выделанной, натянутой на деревянные формы. Запах был острый, кисловатый, с примесью клея и машинного масла, и первые дни у Эммы от него болела голова. Потом она привыкла. Потом она перестала его замечать. Потом, много лет спустя, в Нью-Йорке, проходя мимо галантерейной лавки, она вдруг почувствовала его — и остановилась посреди тротуара, потому что на мгновение оказалась снова там, в цеху на Васильевском, в тринадцать лет, и ей захотелось плакать неизвестно от чего.
Цех был длинный, как вокзал. Под потолком висели масляные лампы, которые зажигали утром и вечером, а днём свет шёл из окон, мутный, серый, будто процеженный сквозь марлю. Вдоль стен — столы. За столами — девушки. Одни кроили, другие сшивали, третьи выворачивали, четвёртые прошивали тонкие строчки на тыльной стороне — три строчки, которые называли «стрелками» и которые отличали хорошую перчатку от дешёвой. Эмму посадили на выворачивание. Это была самая простая работа и самая скучная. Сшитая перчатка приходила изнанкой наружу, и её надо было вывернуть деревянной палочкой, палец за пальцем, не порвав тонкую кожу. Пять пальцев. Сто перчаток в день. Пятьсот пальцев.
Мастер был немец, герр Бауэр, высокий, сухой, с седыми бакенбардами, в чёрном сюртуке, который он не снимал даже летом. Он ходил между столами медленно, заложив руки за спину, и молчал. Он никогда не кричал. Он никогда не бил — Эмма потом узнала, что на других фабриках били, и тогда поняла, что ей повезло. Он только останавливался за спиной у той, кто работала плохо, и стоял. Стоял минуту, две. Потом шёл дальше. И девушка, за чьей спиной он постоял, весь день работала так, что пальцы у неё немели.
Была у герра Бауэра одна странность, о которой Эмме рассказали в первый же день. Он разрешал петь.
— Поющие руки работают быстрее, — объяснил он однажды, когда хозяин, кузен Яков, приехал с проверкой и удивился шуму. — Это проверено. В Саксонии на фабриках всегда поют.
Хозяин пожал плечами. Девушки пели.
В первый день Эмма не знала, куда деться. Она сидела за столом, самая маленькая, в платке, который был ей велик, и выворачивала перчатки, а вокруг неё — справа, слева, напротив — сидели девушки и женщины, русские, финки, эстонки, две польки и одна еврейка постарше, которая сразу спросила её на идише, чья она, и, услышав фамилию, кивнула и больше не разговаривала. Остальные разговаривали много. Громко, со смехом, с какими-то словами, которых Эмма не знала и которые, судя по смеху, были неприличные. Над ней подшучивали.
— Гляди, какая беленькая! Немочка, что ль?
— Жидовочка, сказали.
— Да ну! С такими волосами? Это ей подменили, видать, в люльке.
Эмма вспыхнула. Это было слово в слово то, что говорил отец.
— Меня подменила свиная торговка на рынке, — сказала она громко, по-русски, медленно подбирая слова. — Мои настоящие родители — разбойники. Скоро они за мной придут.
Секунду было тихо. А потом стол взорвался хохотом. Смеялись все — и русские, и финки, и даже пожилая еврейка. Девушка напротив, рыжая, широколицая, с ямочками на щеках, хохотала громче всех, утирая слёзы концом платка.
— Ой, не могу! Разбойники! — Она хлопнула ладонью по столу. — Ну, девка! Ну, бой-девка! Как тебя звать-то, разбойничья дочь?
— Эмма.
— Эмма. — Рыжая попробовала имя на вкус. — Будешь у нас Эммочка. А я Глаша. Будем знакомы.
3. Глаша
Глафире Савельевой было семнадцать лет, и она была из Тверской губернии, из деревни с удивительным названием Красная Горка, где, по её словам, не было ни горки, ни ничего красного, а была одна грязь да церковь. Отец её был извозчиком в Петербурге, мать умерла, младшие братья остались в деревне у тётки. Глаша жила с отцом в углу у какой-то вдовы на Петербургской стороне, спала за занавеской на сундуке и каждое утро ходила на фабрику пешком через весь остров.
Она была неграмотная. Совсем — не могла прочесть ни вывески, ни даже своего имени. Зато она знала, кажется, все песни на свете.
Она начинала петь первой, когда герр Бауэр уходил в контору, и песня подхватывалась сначала за ближними столами, потом за дальними, и через минуту пел весь цех. Пели протяжное — про ямщика, про степь, про то, как «не одна во поле дороженька пролегала». Эмма не понимала половины слов, но мелодия входила в неё, как вода в сухую землю. Это было похоже на то, как пели крестьянки в Попелянах, полоская бельё в реке, — тот же плач без слёз, та же тоска, которая почему-то не давила, а поднимала. Шестьсот голосов, низких, высоких, хриплых, звонких, — и под ними стук ножниц, шорох кожи, скрип деревянных форм. Эмма выворачивала перчатки под эту песню, и пальцы двигались сами, и время шло быстрее.
А потом, когда протяжное надоедало, Глаша вдруг заводила что-нибудь озорное, частушку, и цех взрывался смехом, и пожилая еврейка, которую звали Двойра, качала головой и говорила по-русски: «Бесстыдницы». Но тоже улыбалась.
— Пой, Эммочка! — кричала Глаша через стол. — Чего молчишь, как рыба?
— Я не знаю слов.
— Так учи! Повторяй за мной!
И Эмма училась. Через неделю она знала «Ноченьку», через две — «Лучинушку», через месяц пела вместе со всеми, и её высокий, чуть резкий голос выделялся в общем хоре, так что Глаша однажды сказала одобрительно: «А голосок-то у тебя — во! Как колокольчик. Только громкий больно. На тебя мужики оглядываться будут, когда запоёшь». И засмеялась. Эмма не поняла, что тут смешного, и тоже засмеялась.
Обедали прямо в цеху, на коленях. Глаша доставала из узелка краюху чёрного хлеба, луковицу и щепотку соли в тряпочке и делилась с Эммой, хотя у Эммы был свой хлеб, белый, и селёдка из отцовской бочки. Они менялись. Эмма полюбила чёрный хлеб с луком так, что дома над ней смеялись.
Однажды, в обед, она спросила Глашу:
— А ты видела? Тогда. Первого марта.
Глаша жевала луковицу и не сразу поняла.
— Чего видела?
— Как царя убили.
— А-а. — Глаша нахмурилась и отложила луковицу. — Не, не видела. Я на фабрике была. А отец слышал. Говорит, грохнуло так, что лошади на Конюшенной понесли. Он аж с козел свалился.
Она помолчала. Потом понизила голос, хотя никто не слушал.
— У нас в деревне, знаешь, что говорят? Что его баре убили.
— Баре? — не поняла Эмма.
— Ну, господа. Помещики. За то, что волю нам дал. Он, батюшка, мужикам землю хотел отдать, всю, по-божески. А господа не хотели. Вот и подослали своих детей, студентов этих, чтоб убили. Чтоб, значит, землю не отдал. — Глаша перекрестилась. — У нас все так говорят. И отец говорит. Он извозчик, он много людей возит, все знает.
Эмма смотрела на неё и не знала, что сказать.
— Но это неправда, — сказала она наконец. — Они же за народ. Они хотели, чтобы народу было лучше. Я слышала, в поезде. Там был один — из крепостных. Желябов. Он сам был крестьянин.
— Из крепостных, — повторила Глаша недоверчиво. — А Перовская? Отец говорит, генеральская дочка была. Генеральская! Это ж барыня. Самая что ни на есть.
— Но она же... Она ушла от отца. Она жила бедно, как мы. Она...
— Барыня, — убеждённо сказала Глаша. — Хоть ты её в лапти обуй. Кровь-то не переделаешь. Баре царя убили, и теперь нам опять — ни земли, ни воли. Вот так-то, Эммочка.
Она снова взяла луковицу и с хрустом откусила.
Эмма сидела, держа в руке недоеденный хлеб, и в голове у неё было пусто и звонко, как в пустой комнате. Она так долго думала о той женщине в тёмном платье, о платке, поднятом над каналом, — и ни разу, ни разу ей не пришло в голову, что для Глаши, для её отца-извозчика, для всей Красной Горки, ради которой, может быть, та женщина и поднимала свой платок, — она была просто барыней. Чужой. Убийцей.
Как же так? Если они это сделали для народа, а народ думает, что это сделали против него, — то для кого же они это сделали?
Она ничего не сказала. Вечером, на обратном пути, она шла по Николаевскому мосту и думала об этом, и чем больше думала, тем меньше понимала.
А через неделю Глаша вдруг попросила её, смущаясь, краснея до корней рыжих волос:
— Эммочка. Ты ведь грамотная?
— Да.
— А... научи меня. Буквам. Хоть немножко. Хоть имя своё писать. А то стыдно: отцу письмо из деревни приходит, а мы оба, как пни, к дьячку бегаем, за пятак.

