
Полная версия:
Зазор
Оруэлл двумя годами раньше писал о том же с английской стороны: политический язык устроен так, чтобы ложь звучала правдиво, а убийство — респектабельно. Деревни сжигают — это называется «умиротворением»; людей отправляют умирать в лагеря — «устранение ненадёжных элементов». Слово выбирается не за точность, а за способность не вызвать картинку: услышав «умиротворение», человек не видит горящей соломенной крыши, а услышав «сгорела деревня» — видит. Между словом и вещью вставляется туман, и туман этот производится намеренно. Оруэлл, как и Клемперер, думал, что главный отравитель языка — государство.
Они не могли предвидеть того, что произошло дальше. Порча языка, которой оба боялись, как насилия сверху, пришла снизу и добровольно — не от цензора, а от рынка внимания, который оказался самым слепым и мощным селективным механизмом в истории. Никогда в истории столько слов не производилось столькими людьми с такой скоростью и с таким малым обдумыванием. И никогда отбор слов не производился таким слепым и мощным механизмом. Алгоритм ленты не имеет мнений; он имеет метрику: сколько человек задержалось, нажало, ответило. Слова, которые задерживают и заставляют отвечать, распространяются; слова, которые не заставляют, исчезают. А задерживает и заставляет отвечать — гнев, страх, презрение, разделение на своих и чужих.
Поэтому в среде, где живёт язык миллиардов людей, выигрывают слова, которые сжимают, ярлыки, которые бьют, и проигрывают слова, которые различают, — не потому, что кто-то этого хотел, а потому, что таково давление отбора. Оруэлловский новояз нужно было навязывать — у него был автор, был план, была власть, которая его внедряла. Наш складывается сам, и никто не выбирал его, как никто не выбирал колею. Никто не сидит и не решает, что слово «токсичный» должно вытеснить выражение «тяжёлый человек»; просто одно задерживает палец на экране, а другое нет.
Присмотримся к нескольким словам этого языка — не самым грубым, а самым мягким и потому самым действенным. Грубое слово отталкивает и заставляет защищаться; мягкое входит незаметно и кажется своим.
Токсичный. Двадцать лет назад так говорили о веществах; теперь так говорят о людях, отношениях, коллективах, родителях. Слово пришло из химии и принесло с собой химическую логику: с ядом не разговаривают, яд не понимают, с ядом не выясняют отношений — яд удаляют. И для настоящих отравителей — тех, кто систематически разрушает другого, — это слово было освобождением: оно дало имя тому, что раньше приходилось объяснять двадцатью фразами, и право уйти без объяснений. Но слово не остановилось на них. Оно расползлось на любого, кто причиняет дискомфорт: на друга, сказавшего правду, на мать, позвонившую не вовремя, на коллегу с другим мнением. И в каждом таком случае оно закрывает вопрос — единственный вопрос, который стоило бы задать: что именно он сделал, и почему мне от этого так?
«Он токсичный» — ответ, после которого спрашивать больше нечего: не потому, что всё выяснено, а потому, что собеседник переведён из людей в вещества, а к веществам вопросы не задают. Слово, придуманное, чтобы защитить от разрушения, при неразборчивом употреблении само разрушает — ту самую способность, о которой шла речь в первой главе: держать вопрос открытым дольше, чем хочется. Оно даёт готовый ответ и требует не думать.
Реализоваться. В корне — «реальный», от латинского res, вещь; реализоваться — стать вещью, обрести действительность. Слово несёт в себе целую метафизику, которую никто не проверял: что внутри человека лежит нечто ещё не действительное, потенциал, зародыш, негатив, — и задача жизни в том, чтобы проявить его, как проявляют плёнку. Отсюда — тревога человека, который «не реализовался»: он чувствует себя виноватым перед вещью, которая якобы лежит в нём и ждёт. А что, если ничего не лежит? Что, если человек — не негатив, который надо проявить, а то, что делается в процессе, и до процесса нет никакого «настоящего меня», перед которым можно провиниться? Этот вопрос мы будем разбирать в главе о «я». Здесь важно только заметить, что слово решило его заранее, без нас, и что миллионы людей платят за это решение чувством, будто опаздывают куда-то, куда, возможно, не надо было идти. Слово создало цель, которой до него не было, и превратило её в долг.
Нормально. Самое частое слово о самочувствии в русском языке и, пожалуй, самое пустое. Оно взято из статистики: норма — это то, что встречается чаще всего, середина распределения. У него нет никакого оценочного содержания: «нормальная» температура тела — не хорошая и не плохая, а типичная. Но в живой речи слово незаметно съехало из статистики в оценку: «нормально» стало значить «допустимо», «сойдёт», «не о чем говорить». И человек, у которого дела «нормально», перестаёт знать, как у него дела, — потому что слово, которым он о них отчитывается, ничего не описывает, а лишь помечает: не выделяюсь. Оно закрывает зазор между тем, что человек переживает, и тем, что говорит, — не ложью, а нулём. Ложь можно поймать и опровергнуть; ноль не поймать: он не утверждает ничего, и потому его нельзя оспорить. Человек говорит «нормально» — и разговор окончен, и он сам не знает, что сказал.
Успех. Мы уже видели, что в этом слове живёт беговая дорожка. Но посмотрите, как оно употребляется: «добиться успеха», «успешный человек», «история успеха» — без дополнения. Успех в чём? По чьему счёту? Слово ходит без предмета, как «победа» без противника, и именно эта пустота делает его таким мощным: каждый вставляет в неё своё, и кажется, что все говорят об одном. Спросите десять человек, что такое успех, — получите десять несовместимых ответов, что-то общее в них будет, но не всё. И при этом все десять живут под этим словом как под единым законом, и всем десяти стыдно, что они его не выполнили. Это слово-контейнер: оно не имеет содержания, но имеет вес, и вес этот давит на жизни, никогда не предъявив, чем именно он наполнен. Человек не может сказать, чего он не достиг, потому что слово не говорит, что именно нужно достичь; он чувствует только, что не достиг — чего-то, что все остальные, кажется, достигли.
Это не худшие слова. Худшие — те, что делят людей на сорта, и о них разговор будет там, где речь пойдёт об обществе. Эти — обыденные, они звучат за ужином, в переписке, внутри головы, и потому опаснее: мышьяк, как заметил Клемперер, действует не разовой дозой, а малыми, ежедневными, которых не замечаешь.
Клетка и ключ
Теперь можно сказать, что же это за зазор между словом и вещью на языке этой книги, и почему он один, а не два.
У животного знак и вещь не существуют порознь. Крик тревоги у обезьяны означает «хищник» так, как дым означает огонь: он привязан к присутствующему, вызван им, следует за ним. Обезьяна не может крикнуть «хищник» о вчерашнем хищнике, о возможном, о воображаемом; не может соврать про хищника — это редко случается и остаётся почти на грани случайности; не может пообещать не кричать. Слово, слитое с вещью, — не язык, а сигнал. Человеческое слово отделилось от вещи, и в промежутке между ними разместилось всё, что отличает нас: способность говорить о том, чего здесь нет — о прошлом, о будущем, о несуществующем; способность лгать; способность обещать — то есть связывать настоящим словом будущий поступок; способность думать — то есть переставлять слова, не переставляя вещей, и так испытывать возможности, не платя за них.
Зазор между словом и вещью — это место, где живёт мысль, и место, где живёт обман, и это одно и то же место. Нельзя получить первое без второго. Существо, которое не может солгать, не может и пообещать. Обман и обещание — две стороны одной способности: способности говорить о том, чего нет. Если слово не может отойти от вещи настолько, чтобы сказать неправду, оно не может отойти и настолько, чтобы пообещать то, чего пока нет.
И, как со всяким зазором, с ним можно сделать две беды.
Первая — схлопнуть: принять слово за вещь. Это делает ребёнок, который верит, что, назвав чудовище, его вызовешь; это делает пропагандист, который знает, что, назвав человека «паразитом», получит право на дезинфекцию; это делает каждый из нас, когда говорит «он лентяй» и дальше видит не человека, а лентяя, — и видит так прочно, что никакие его поступки уже не пробиваются: старание объясняется хитростью, успех — случайностью, слово держит вещь мёртвой хваткой. Сюда же — вера, что если у меня есть слово, у меня есть понимание; иллюзия глубины объяснения из первой главы. Сюда же — магия ярлыка в собственной голове: «у меня тревожность», сказанное так, как будто предъявлен предмет, и предмет этот теперь всё объясняет и ни к чему не обязывает. Схлопнутый зазор — это мир, в котором слова стали вещами, а вещи перестали быть видны.
Вторая беда — разорвать: решить, что слова ничего не значат. «Это всё просто слова». «Называй как хочешь». «Он пообещал, но мало ли что говорят». Это позиция циника из прошлой главы, перенесённая на язык: раз между словом и вещью нет тождества, значит, нет и связи; раз слово можно повернуть как угодно, значит, оно ни к чему не обязывает. Здесь гибнет обещание — потому что обещание держится ровно на том, что слово связывает; гибнет договор, гибнет точность, гибнет поэзия, гибнет сама возможность сказать правду, поскольку правду можно сказать только там, где слову есть чему соответствовать. Общество, в котором зазор разорван, — не свободное, а глухое: в нём все говорят, и никто ничего не сказал.
Между этими двумя бедами — узкая полоса, на которой стоит человек, знающий, что слово не есть вещь, и знающий, что слово указывает на вещь и отвечает перед ней. Он пользуется словом как челноком — орудием разделения, — помня, что орудие сделано кем-то и может резать неверно; и он проверяет орудие о ткань. Это и значит держать зазор между словом и вещью: не сливать их и не разводить, а держать на расстоянии, на котором видно и то и другое.
Как проверять? Здесь я хочу предложить технику — простую, из трёх вопросов, — которую можно применить к любому слову, имеющему над вами власть, и которая, если применять её честно, разбирает слово до того, из чего оно сделано. Я называю её разбором слова до опыта.
Первый вопрос: на какой опыт указывает это слово? Не что оно значит — что бы я увидел, услышал, почувствовал, сделал, если бы то, что оно называет, было передо мной. Уильям Джеймс, американский прагматист, называл это «наличной стоимостью» понятия: слово надо обменять на опыт, как банкноту на золото, — и если обменять не на что, банкнота фальшивая, сколько бы на ней ни было нулей. Этот вопрос вырезает из слова всё, что оно нахватало помимо опыта: ореол, оценку, чужую интонацию. Он возвращает от «воды» к прохладному нечто на ладони.
Второй вопрос: что это слово скрывает? Это вопрос Ницше. Всякое общее слово — уравнивание неравного; значит, у него есть отброшенное, и полезно посмотреть, что именно отброшено. Какие различия слово стёрло, чтобы стать одним словом? Какую сторону дела оно делает невидимой? Что было бы видно, если бы это называлось иначе — или не называлось совсем? Этот вопрос обнажает колею: он показывает, куда слово тянет и чего не даёт заметить.
Третий вопрос: кто выигрывает от того, что я употребляю это слово? Это вопрос Остина и Клемперера. Слово — акт; у акта есть тот, кому он выгоден. Кто вложил это слово мне в голову? Кому удобно, чтобы я думал о себе, о другом, о положении дел именно этим словом? Что я делаю — или чего не делаю, — когда так называю? Иногда ответ неожиданный: выигрываю я сам, и выигрыш подозрительного свойства — например, освобождение от усилия. Иногда ответ неприятный: выигрывает тот, кто продаёт средство от того, что назвал. Этот вопрос не о заговоре; он о полномочиях. Он спрашивает: кто выдал этому слову право меня определять — и не пора ли отозвать эту доверенность.
Проведём разбор до конца на одном слове, чтобы было видно, как это работает. Возьму слово «неудачник» — одно из тех, что люди носят десятилетиями, обычно молча.
На какой опыт оно указывает? Начинаешь искать — и находишь нечто конкретное и небольшое: два проекта, которые не пошли; развод; должность, которую отдали другому. Три, пять, десять событий. Каждое из них было чем-то определённым — с датами, с причинами, с долей вашего участия и долей обстоятельств. Слово взяло эти события, отбросило даты, причины и обстоятельства, спрессовало остаток и превратило его из череды случаев в свойство лица. Заметьте грамматику: «неудачник» — существительное, имя человека, как «плотник» или «левша»; оно вне времени, оно не о том, что произошло, а о том, кто вы есть. Разложенное на опыт, оно оказывается не именем, а списком, и список этот конечен и датирован. Никакого «неудачника» в нём нет; есть человек, у которого несколько раз не вышло.
Что оно скрывает? Во-первых, всё, что вышло, — потому что слово подбирает под себя только подтверждающее, как теория Адлера из прошлой главы; успехи, которые не укладываются, оно объявляет случайностью, а неудачи, которые укладываются, — закономерностью. Во-вторых — и это почти смешно, когда замечаешь, — оно скрывает собственное происхождение: корень его — «удача», то есть везение, то, что даётся; слово буквально винит человека за то, что ему не повезло, приписывая жребию статус характера. В-третьих, оно скрывает время: у существительного нет будущего; «неудачник» — это диагноз навсегда, тогда как за ним стоят события, у каждого из которых было «после», и это «после» ещё не написано.
Кто выигрывает? Тот, кто сказал это первым — он в тот момент получил превосходство и, возможно, до сих пор его держит; целая индустрия, которая живёт продажей средств от неуспешности и кровно заинтересована в том, чтобы слово оставалось в обороте; и — самое важное — некая часть вас самих, потому что слово даёт нечто, от чего трудно отказаться: оно освобождает. Неудачнику не надо пробовать; исход известен заранее; сомнение, о котором мы говорили в прошлой главе, обретает неприкосновенный статус. «Я неудачник» — фраза, которая звучит как приговор, а работает как индульгенция. Отзовите у неё полномочия — и придётся выйти на площадку, где можно проиграть.
После трёх вопросов слово, как правило, не выживает — не из-за самовнушения, а от прозрачности: увидев, из чего оно сделано, вы лишаете его силы. Монета не исчезла — с неё стёрлась позолота, и вы держите в руке металл, которым можно расплатиться разве что за отказ от попытки.
То же самое — с любым словом, у которого над вами есть власть. «Должен»: кому именно, с какого момента, кто заключил договор и подписывали ли вы его? «Поздно»: для чего конкретно; кто установил срок; что изменилось бы, если бы это называлось «сейчас»? «Нормально»: что я на самом деле чувствую, когда так отвечаю, и от какого разговора это слово меня избавляет? Техника не отменяет слов — жить без них нельзя, Хелен Келлер это знала лучше нас. Она возвращает словам статус орудий, которые вы держите, а не которые держат вас.
Есть у этого и обратная сторона, столь же важная. Разобрать слово до опыта — половина дела; вторая — найти слово для опыта, у которого его нет. В 2007 году нейропсихологи из Калифорнийского университета показали испытуемым лица с выраженными эмоциями и попросили одних просто смотреть, а других — подобрать к лицу слово: «гнев», «страх». У тех, кто называл, реакция миндалевидного тела — древней структуры, отвечающей за тревогу, — оказалась заметно слабее. Названное переживание становится переживанием, с которым можно что-то делать: обдумать, сравнить, отложить, рассказать. Неназванное остаётся тем, чем было для Келлер до колонки, — неразличимой массой, которая просто давит.
Половина того, что люди зовут «мне плохо», — это отсутствие второго слова, которое отличило бы одно плохо от другого; и человек, узнавший, что то, что он чувствует, называется «стыд», а не «тревога», уже сделал больше, чем за месяц терзаний, потому что у стыда и тревоги разные причины и разные выходы. Философия, среди прочего, — это словарь, в котором для внутренней жизни есть тысяча слов вместо десяти, и словарь этот дан не для украшения речи, а для того, чтобы у переживания появилась ручка, за которую его можно взять.
Самое сильное возражение
Здесь должен раздаться голос, и я хочу, чтобы он прозвучал в полную силу, потому что он представляет здравый смысл, а здравый смысл в этом вопросе имеет право на слово, чтобы ответ держался на существе.
«Всё это — игра словами, — говорит он. — Реальность не меняется от переименования. Если у меня нет денег, назовите это как угодно — „временные трудности", „этап", „вызов" — денег от этого не прибавится. Если человек десять лет не может ничего довести до конца, ваш разбор слова „неудачник" на три вопроса — не философия, а утешение: вы предлагаете переклеить ярлык и почувствовать себя лучше, оставив всё как было. Это позитивное мышление в академической оправе — та же старая идея, что достаточно поменять слова в голове, и жизнь переменится, только у вас она завернута в ссылки на Ницше и Витгенштейна. И хуже того — вы даёте оружие тем, от кого сами предостерегали. Именно так и делают: войну называют операцией, увольнение — оптимизацией, пытку — усиленным допросом. Кто научился разбирать слова, тот научился их и собирать — под любой заказ. Ваша техника не различает Клемперера и его врагов. А что до Витгенштейна — вопрос о смысле жизни не исчезает оттого, что вы указали на его грамматику. Толстой в пятьдесят лет прятал от себя верёвку, чтобы не повеситься; вы думаете, его спасла бы лекция о том, что „смысл" — существительное?»
Возражение стоит на трёх ногах, и я отвечу на каждую.
Первое — о переименовании. Критик спутал две операции, идущие в противоположных направлениях, и, по справедливости, спутать их легко, потому что снаружи они похожи: обе имеют дело со словами и вещами. Эвфемизм — то, чем занимаются оруэлловские люди, те, о которых писал Оруэлл, — движется от вещи к слову: берётся горящая деревня и подбирается слово, которое не даст её увидеть. Разбор до опыта движется от слова к вещи: берётся слово и спрашивается, что за ним стоит, пока не покажется деревня. Это не два применения одной техники — это техника и её противоядие.
Проверьте: прогоните «умиротворение» через три вопроса. На какой опыт указывает? — люди с оружием входят в деревню, дома горят, кто-то не выходит. Что скрывает? — именно это. Кто выигрывает? — тот, кто отдал приказ, и тот, кто не хочет увидеть, что отдал. Слово не выживает и трёх секунд. Ровно так же не выживает «оптимизация» и «усиленный допрос». Тот, кто научился спрашивать, что стоит за словом, — самый неудобный человек для того, кто ставит слова так, чтобы за ними ничего не было видно. Клемперер и был этим человеком — человеком, который смотрел на каждую дозу. Его дневник — двенадцатилетний разбор слов до опыта, и именно потому он не отравился, хотя глотал мышьяк вместе со всеми: он смотрел на каждую дозу и называл её.
Второе — о деньгах и о неудачнике. Здесь критик прав в главном и неправ в выводе. Прав: ни одно слово не положит денег на счёт, и никакой разбор не завершит за человека дело, которое он не завершил. Техника не меняет фактов — и не претендует. Она меняет то, через что факты видны, а от этого зависит не сам факт, а следующее действие. «У меня сейчас нет денег» и «я нищий» — одна и та же сумма на счету; но первое — положение, у которого есть «сейчас», а значит, и «потом», и человек ищет, откуда взять; второе — тождество, у которого нет времени, и человек не ищет, потому что нечего искать, он таков. Факт не изменился. Изменилось, будет ли завтра какое-нибудь действие.
Разбор слова «неудачник» — не утешение; утешение оставило бы человека на диване с более тёплым словом. Разбор оставляет его без укрытия: слово, которое избавляло от попытки, разобрано, и теперь неоткуда взять освобождения, кроме как из неё самой. Это противоположность позитивному мышлению: позитивное мышление клеит на рану красивый ярлык; разбор отдирает ярлык, под которым рана могла спокойно не заживать. Если после разбора человек почувствовал себя лучше — это, скорее всего, значит, что он остановился на первом вопросе.
Третье — о Толстом, и здесь я соглашаюсь больше, чем критик ожидает, а потом провожу границу. Нет, Толстого не спасла бы лекция о грамматике, и Витгенштейн этого не утверждал: он говорил, что философские болезни лечатся долго, изнутри, прохождением, а не справкой. Но посмотрите, что произошло с Толстым на самом деле, — он описал это в «Исповеди». Он задавал вопрос «зачем?» — и требовал ответа как предмета: некоего смысла, который лежал бы в жизни, как золото в породе, и который можно предъявить рассудку. Наука не предъявляла, философия не предъявляла, он делал вывод, что смысла нет, и прятал верёвку. А потом он заметил, что миллионы людей — крестьяне, — не имея никакого ответа на его вопрос, живут, и живут не в отчаянии, и что вопрос «в чём смысл жизни как объект» у них не стоит, а стоит другой: чем жить, — и на этот вопрос у них есть ответ, только не в форме предмета, а в форме жизни.
Толстой не растворил свой вопрос. Он переформулировал его — и переформулировка была не бегством, а спасением. Мучение осталось настоящим: он действительно чуть не умер от него. Но выход из бутылки оказался там, где он не искал, потому что грамматика вопроса заставляла искать не там. Это и есть то, что делает Витгенштейн, и это не отмена вопроса, а его исцеление: после лечения вопрос не исчезает — он перестаёт требовать невозможного. А чего он требует вместо этого — к этому мы придём в главе о смысле, и там придётся снова думать всерьёз, без грамматических облегчений.
И остаток, который я должен признать. Есть то, до чего слова не достают, — и не потому, что мы ещё не подобрали, а потому, что оно не того рода. Молодой Витгенштейн в последней строке «Трактата» написал: о чём невозможно говорить, о том следует молчать, — и это не капитуляция языка, а признание его границы, то самое учёное незнание из первой главы, только в области слов. Разбор до опыта — техника для слов, которые имеют власть, но не имеют содержания. Он бессилен и не нужен перед тем, что имеет содержание больше всякого слова: перед лицом умирающего, перед музыкой, перед некоторыми видами тишины между двумя людьми. Там зазор между словом и вещью нужно держать иначе — не разбирая, а не заполняя. Об этом будет глава о тайне, и она будет короче других, потому что там придётся во многом молчать.
Что уносить с собой
Мы думаем не о мире как таковом, а о мире, уже нарезанном словами, — и нарезку эту делали не мы. Каждое слово — орудие, которое когда-то вырезало вещь из непрерывного потока ощущений; каждое сделано когда-то, кем-то, из какой-то картинки, и картинка, из которой оно родилось, стёрлась, а слово осталось и теперь кажется прозрачным — как будто его и нет, как будто мы видим прямо сквозь него. Сквозь него мы видим — и его не видим. Оно даёт нам мир — так же, как дало его Хелен Келлер у колонки: вода стала водой, кукла — куклой, а она сама — собой.
Но оно же может подсунуть нам вместо мира то, чего в нём не было, — выдать за факт то, что является лишь словом: «лентяя» вместо ребёнка, который просто медленнее других, «неудачника» вместо человека, у которого несколько раз не вышло, «врага» вместо соседа с другими взглядами. Слово не только называет — оно совершает действие, если у говорящего есть на это полномочия: право называть есть право делать, как мы видели у Остина.
А полномочия почти всегда есть — потому что мы раздаём их, не замечая: родителям, учителям, начальникам, любимым, — и потом живём под словами, которые они произнесли.
Держать зазор между словом и вещью — значит не впадать ни в одну из двух бед, о которых шла речь: не схлопывать зазор, принимая слово за вещь, и не разрывать его, объявляя слова пустым звуком. Значит пользоваться словом, помня, что оно сделано. Значит уметь, когда слово начало давить, разобрать его до опыта — задать три вопроса: на какой опыт оно указывает, что скрывает, кому служит, — и увидеть под позолотой металл, как с монетой, с которой стёрлось изображение: она остаётся монетой, но перестаёт быть золотом.
И значит уметь обратное: найти слово там, где его не было, — дать переживанию имя. Не для того, чтобы отделаться от него, а чтобы взять его в руки: названное переживание становится чем-то, с чем можно что-то делать, — обдумать, сравнить, отложить, рассказать.
Язык — клетка, если вы не видите прутьев, и ключ, если видите. Одни и те же слова могут запирать и освобождать. Прутья и ключ сделаны из одного материала — из слов, которые мы получили в готовом виде. Всё различие — в том, куда вы смотрите: на слово или сквозь него, — и в готовности каждый раз, когда слово подсунуло готовый ответ и вы приняли его, не заметив, вернуть себе решение. Решение — если помните, мы об этом говорили, — значит «развязывание»: не разрубить узел, а распутать его.
Лаборатория: разобрать слово до опыта

