Читать книгу Зазор (Максим Власов) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Зазор
Зазор
Оценить:

5

Полная версия:

Зазор

«Сомневаюсь во всём» звучит как высшая степень «сомневаюсь в этом», но это не степень, а другой род занятий. Первое — работа, у которой есть место, предмет и результат. Второе — состояние, у которого нет ни того, ни другого, ни третьего, и которое живёт за счёт того, что маскируется под первое, выдаёт себя за работу мысли. Честертон сказал об этом лучше всех: смысл открытого ума — тот же, что и у открытого рта: его открывают, чтобы закрыть на чём-то твёрдом. Рот, который держат открытым всегда, не признак широты взглядов, а признак того, что человек забыл, зачем он вообще открывается.

Маска на лице страха

Осталось сказать о самой распространённой форме сомнения-болезни — той, что не имеет отношения ни к политике, ни к науке, а живёт в каждой второй жизни и портит её тихо, без огласки. Это сомнение, в котором человек не может решиться.

Уходить или оставаться. Менять или беречь. Говорить или молчать. Начинать или не начинать. Человек говорит: «я ещё не уверен», «я взвешиваю», «мне нужно понять» — и произносит это годами; слова эти настолько похожи на слова думающего человека, что он и сам в них верит. Но здесь надо задать вопрос, который почти никто себе не задаёт: чего именно я не знаю? Какая информация мне нужна, чтобы решить, и где она? Можно ли её получить? Если можно — почему за все эти годы я её не получил?

В большинстве случаев честный ответ таков: информации, которая решила бы вопрос, не существует и не может существовать, потому что решение зависит не от фактов, а от готовности принять последствия. Никакие данные не скажут, надо ли уходить с работы, — они скажут, каковы риски; а готовность к риску — не факт, а выбор. И тогда обнаруживается, что человек сомневался не в том, о чём говорил. Он сомневался в своей способности вынести исход, и это сомнение надело маску незнания, потому что «я не знаю» звучит достойнее, чем «я боюсь». Страх — эмоция, за неё стыдно; незнание — интеллектуальная добродетель, за неё хвалят. Обмен выгодный, и мы совершаем его, не замечая.

Отличить одно от другого можно по признаку, который выводится прямо из Поппера. Настоящее сомнение, как научный поиск, заинтересовано в том, чтобы быть разрешённым: у него есть аппетит к информации, оно ищет её и успокаивается, когда она приходит. У страха в маске сомнения аппетита нет — есть отвращение: оно отклоняет любую информацию как недостаточную и производит новые вопросы быстрее, чем на старые успевают ответить. Вы говорите ему: вот люди, которые уехали, спроси их, — оно отвечает: у них другая ситуация. Вы говорите: попробуй на месяц, — оно отвечает: месяц ничего не покажет. Вы говорите: вот цифры, — оно отвечает: цифры не главное. Оно не хочет знать, потому что знание отнимет у него право не решать. Настоящее сомнение ищет выход из леса; страх ищет причины остаться на опушке и называет их размышлением.

То же самое — с сомнением в себе, самой интимной разновидностью. «Достаточно ли я хорош», «получится ли у меня», «имею ли я право» — вопросы, у которых есть две совершенно разные судьбы. Одна: сомнение ведёт к подготовке — человек учится, пробует, спрашивает, и сомнение уменьшается по мере того, как растёт умение. Это скальпель, и такое сомнение — почти синоним добросовестности; людей, не способных к нему, мы боимся не зря. Другая: сомнение ведёт к тому, что человек не приходит, не пробует, не подаёт заявку, не поднимает руку, — и сомнение не уменьшается никогда, потому что умение не растёт, потому что нет попыток, потому что есть сомнение. Круг замкнут, и внутри него человек чувствует себя скромным. Скромность ни при чём. Он просто нашёл способ никогда не проиграть, и способ этот — никогда не играть. Проверить, какое из двух сомнений перед вами, можно всё тем же вопросом: что могло бы его снять? Если ответ есть — «сдать экзамен», «получить отзыв», «сделать три раза» — и человек к этому движется, сомнение здоровое. Если ответа нет — если никакой успех не убедит, что «я могу», потому что успех будет объявлен случайностью, — перед вами не сомнение, а укрытие.

Есть ещё одна вещь, которую надо понять о решениях при неполном знании, и её понял ещё Декарт со своим путником. Порог, необходимый для уверенности, и порог, необходимый для действия, — это разные пороги, и требовать, чтобы для действия было столько же оснований, сколько для уверенности, — ошибка, а не строгость. Декарт сравнивал положение человека, принимающего решение при неполном знании, с положением путника, заблудившегося в лесу: если ждать полной уверенности в том, какая дорога верна, можно никогда не выйти; нужно выбрать направление и идти как можно прямее.

Право додумалось до этого раньше философии: присяжным велят выносить приговор не при отсутствии всяких сомнений — такого не бывает, — а при отсутствии разумных сомнений, потому что иначе ни один суд не вынес бы ни одного приговора, и это было бы не торжество осторожности, а отказ от правосудия. Врач начинает лечение при вероятности диагноза, далёкой от ста процентов, потому что ждать ста процентов — значит дать болезни время.

Уильям Джеймс, американский философ, добавил к этому решающее соображение: есть выборы, в которых не выбирать — тоже выбор, и притом худший. Если вы не решили, доверять ли человеку, вы уже ему не доверяете; если не решили, начинать ли дело, оно уже не начато; если откладываете решение о переезде до полной ясности, вы уже остались — только без того, чтобы это выбрать, и без права сказать себе, что остались по своей воле. Отложенное решение — не отсутствие решения, а решение, принятое трусливо: с тем же исходом, что и отказ, но без ответственности за него.

И потому у правила скальпеля есть практическое продолжение. Когда информация, доступная за разумное время, собрана, а сомнение не унимается, — оно уже не о мире. Оно о вас. И лечить его нужно не сбором новых данных, которые оно отвергнет, а поступком — тем самым, о котором говорил Декарт: выбрать направление и пойти прямо, оставив сомнение там, где ему место, в голове, и не пустив его в ноги. Не потому, что направление наверняка верное. Потому что идти — единственный способ узнать, куда оно ведёт, а стоять — единственный способ не узнать ничего.

Самое сильное возражение

Здесь честный собеседник должен возмутиться, и я хочу дать ему высказаться в полную силу — не для того, чтобы тут же отмахнуться от него, а для того, чтобы возражение прозвучало целиком, без ослаблений, и чтобы ответ держался не на риторике, а на существе.

«Ваше правило — прагматическое, — скажет он. — Сомнение оправдано, если полезно: ведёт к лучшему действию или знанию. Но истина — не полезность. Есть сомнения, которые верны и при этом бесполезны, и честный человек обязан сомневаться там, где есть основания, независимо от того, помогает ли это ему жить. Вы подчиняете истину действию — а именно так люди и оправдывают удобные убеждения: "это сомнение мне ничего не даёт, значит, отброшу". Декарт не спрашивал, полезна ли гипотеза о злом духе, — он спрашивал, можно ли её исключить. Юм не бросил проблему причинности потому, что от неё портилось настроение; он честно довёл её до конца и признал, что она неразрешима. И кто, собственно, решает, что такое «лучшее действие»?

Сомнение в выбранной вами карьере может быть самой верной мыслью вашей жизни — а вы по вашему правилу объявите его страхом в маске и задавите. Ваш скальпель удобен тем, что режет только там, где хочется. Под видом гигиены ума вы продаёте нам то же старое лекарство: не думай о том, что тревожит, — и тревога пройдёт. Только у вас оно завернуто в философскую бумагу».

Возражение попадает в цель, и я не буду делать вид, что оно от меня отскакивает. Отвечу в три шага.

Во-первых, в правиле два члена, а не один, и критик прочёл только первый. Сомнение оправдано, если ведёт к лучшему действию или к лучшему знанию. Знанию — включая знание неприятное, неудобное, разрушающее покой, отнимающее у жизни привычные опоры. Второй член — не приложение к первому, не уступка, которую можно не заметить; он равноправен и равнообязателен. Сомнение Юма привело к лучшему знанию — к пониманию, что причинность есть привычка и что все наши ожидания стоят на недоказуемом допущении; это знание сделало его жизнь честнее, пусть и неудобнее, и потому его сомнение по этому правилу оправдано целиком.

Гипотеза злого духа привела Декарта к cogito — она была этапом на его пути, а потому имела право на существование. Декарт не остановился на ней, не сделал из неё мировоззрение: он прошёл через неё, как проходят через тёмную комнату, чтобы найти выключатель. Его правило запрещает пустое сомнение — то, которое не производит ни знания, ни поступка, а лишь гоняет один и тот же вопрос по кругу, возобновляя само себя. Юм, бесконечно повторяющий себе, что причинности нет, и не пишущий об этом ни строчки, не выводящий отсюда ничего ни для философии, ни для жизни, — вот это было бы сомнение-болезнь. Юм, доведший вопрос до дна, записавший найденное и вернувшийся к триктраку, — сомнение-скальпель. Один и тот же вопрос, два разных употребления: в первом случае он служит топливом для бесконечного внутреннего прокручивания, во втором — работой, у которой есть начало, середина и конец.

Во-вторых — и это важнее — правило режет в обе стороны, и критик заметил только одну. Оно запрещает сомневаться впустую; оно же запрещает отбрасывать сомнение, которое могло бы дать знание. Человек, который говорит себе «это сомнение меня расстраивает, значит, оно ложное», нарушает правило точно так же, как тот, кто сомневается без цели: он закрывает вопрос до того, как вопрос произвёл то, что мог. Это ход догматика, а не хирурга: догматик тоже торопится закрыть вопрос, только закрывает его в другую сторону — не бесконечным сомнением, а поспешной уверенностью. Скальпель, который откладывают потому, что резать больно, — такая же измена инструменту, как скальпель, которым водят по коже без цели.

Правило говорит: сомневайся там, где сомнение работает, — и не увиливай от работы, потому что она тяжёлая. Сомнение в карьере, которое человек давит, потому что оно мешает спать, — не менее больной случай, чем сомнение в карьере, которым он кружит десять лет; и правило одинаково осуждает оба. Разница лишь в том, куда направлен обман: в первом случае человек обманывает себя, делая вид, что вопроса нет; во втором — делая вид, что вопрос всё ещё требует решения, хотя решение уже созрело и только ждёт смелости.

В-третьих — про «кто решает». Здесь у меня есть не арбитр, который стоял бы над человеком и выносил вердикт, а тест, который доступен каждому, кто согласен применить его к себе честно. Тест — на условие завершения. У живого сомнения всегда можно спросить: что его сняло бы? — и получить ответ: вот факт, вот опыт, вот разговор, вот попытки, после которых я буду знать. Настоящее сомнение потому и настоящее, что оно способно представить собственное завершение; оно знает, чего ждёт, и потому может это искать. Сомнение в карьере, о котором говорит критик, легко проходит этот тест, если оно настоящее: его снимет месяц другого занятия, разговор с теми, кто ушёл, честный подсчёт того, что я делаю за день и хочу ли делать это ещё двадцать лет. И если человек идёт на эти проверки — сомнение подлинное, и правило велит за ним следовать, куда бы оно ни вело, хоть к увольнению; честность обязывает довести дело до конца, даже если конец окажется болезненным.

Если же он не идёт — если каждая предложенная проверка отвергается как недостаточная, и вопрос висит годами, не сдвигаясь, — то это сомнение о карьере лишь по названию. На деле это состояние человека, которое использует карьеру как предлог, и лечится оно честностью о себе, а не размышлением о карьере. Тест показывает, какое из двух сомнений о чём: одно — о мире, другое — о том, кто его держит.

И наконец, я признаю остаток, который критик прав, что чувствует. Есть сомнения, которые не снимаются ничем, — не потому, что человек боится, а потому, что вопрос так устроен. Есть ли Бог. Есть ли смысл. Прав ли я был тогда. У них нет условия завершения, и правило скальпеля велит опознать их как другой род — не задачу, а границу, — и жить рядом с ними иначе, чем с задачами: не кружа, а неся. Об этом будет отдельный разговор, много позже, когда речь пойдёт о тайне; здесь важно только не смешивать эти два рода и не требовать от границы, чтобы она вела себя как задача.

Пока достаточно сказать, что человек, который держит открытым вопрос о смысле жизни и при этом каждое утро встаёт и делает своё дело, — выполняет правило самым трудным способом: его неснимаемое сомнение ведёт к лучшему знанию — знанию о том, где кончается знание, — и к лучшему действию — тому, которое делается без гарантий. Юм в этом месте обедал и играл в триктрак. Это был не побег от вопроса. Это был единственный честный способ его нести.

Что уносить с собой

В прошлой главе ум определился как способность держать вопрос открытым без паники. Это определение — только половина дела, и без второй половины оно опасно. Открытость вопроса — не самоцель и не добродетель, которую следует хранить любой ценой. Вопрос открывают на время, как открывают дверь, чтобы впустить то, чего в комнате ещё нет: знание или поступок. Держать открытым — значит держать открытым до тех пор, пока это «то» не войдёт. Как только оно входит, вопрос начинает закрываться — и закрывается не насильно, не приказом «хватит», не усталостью, а изнутри, как заживает разрез: ткани срастаются сами, потому что в них восстановилось нарушенное.

Сомнение, которое умеет так закрываться, — скальпель: оно режет, делает дело и уходит. Сомнение, которое закрываться не умеет, — рана; и человек, носящий её, легко принимает её за глубину, потому что она болит, а боль кажется доказательством серьёзности.

Между догматиком, не сомневающимся ни в чём, и циником, сомневающимся во всём, разница меньше, чем кажется обоим. Оба закрыли зазор между «кажется» и «проверено» — только с разных сторон. Догматик объявил, что «кажется» и есть «проверено»: его мнение не нуждается в проверке, потому что уже истинно. Циник объявил, что «проверено» не существует: любая проверка ложна, любое знание продажно, любое убеждение корыстно. И тот и другой избавили себя от мышления — один уверенностью, другой безнадёжностью.

Мышление живёт именно в зазоре, в промежутке между первым впечатлением и окончательным суждением; закрыть этот промежуток — значит погасить мысль. Человек, который держит зазор, сомневается в этом — конкретно, направленно, с аппетитом к информации и готовностью остановиться, когда она пришла. Он сомневается не во всём сразу; он сомневается в чём-то одном, и потому его сомнение имеет предмет, границы и возможный конец. При этом он стоит на всём остальном, что сейчас не оспаривает, — как моряк стоит на досках, которые не вынимает, пока перестраивает корабль. Он сомневается, чтобы знать лучше или поступать лучше.

Когда же сомнение не даёт ни того ни другого, он узнаёт в нём либо страх в маске, либо границу. Со страхом он обходится соответственно: выводит его на свет и лишает права называться размышлением. Границу он признаёт и несёт: это вопрос, у которого нет условия завершения, и его нельзя решить — можно только жить с ним, не позволяя ему превратиться в паралич.

И действует. Действует не потому, что знает, — знание при неполной информации невозможно, — а потому, что путник, идущий прямо, выйдет, а кружащий на месте не выйдет; и потому, что не решить — это тоже решить, только без чести. Отложенное решение всё равно выбирает исход, но выбирает его трусливо: человек получает последствия отказа, не принимая на себя ответственность за выбор. Действие при неполном знании — не самонадеянность, а единственный способ узнать, куда ведёт дорога.

Именно это и стоит уносить с собой: не готовые ответы, а умение держать вопрос открытым ровно столько, сколько нужно, чтобы в него вошло знание или поступок, — и закрывать его изнутри, а не из страха.

Лаборатория: развязать сомнение

Возьмите одно решение, которое вы откладываете. Настоящее — не что съесть на ужин, а то, что висит месяцами или годами и о чём вы себе говорите: «я ещё не решил». Работа, отношения, переезд, разговор, который надо провести, дело, которое надо начать или бросить. Одно.

Напишите наверху листа само решение, в одну строку, в форме «да или нет». Затем под ним выпишите всё, что мешает ответить. Все «я не уверен», «непонятно», «а вдруг», «мне нужно сначала понять» — как они звучат у вас в голове, без правки, столько, сколько есть. Не выбирайте из них самые приличные и не отбрасывайте те, которые стыдно произнести вслух; в этом упражнении работает только полная честность, потому что список — это и есть ваш ум в момент сомнения, а не его парадный портрет.

Теперь пройдите по каждому пункту с одним вопросом, тем самым, что достался нам от Поппера: что сняло бы это сомнение? Какой факт, разговор, попытка, цифра, чей ответ. Напишите рядом. И тут же ответьте на второй: могу ли я это получить, и если да — почему не получил до сих пор? Второй вопрос важнее первого. На первый ответить легко: почти всегда можно придумать, какое свидетельство убедило бы. Второй вопрос ловит вас на деле: если свидетельство доступно, а вы за ним не пошли, значит, дело не в недостатке данных, а в чём-то другом — и нужно понять, в чём.

Здесь, как правило, происходит расслоение, и оно поучительно. Часть сомнений окажется настоящими — под ними действительно чего-то не хватает, это что-то доступно, и вы просто не ходили за ним; такие сомнения не надо решать, их надо утолить: пойти, спросить, попробовать, посчитать, и они закроются сами. Другая часть окажется странной: вы будете писать, что могло бы их снять, — и ловить себя на том, что каждую возможную проверку хочется тут же отвергнуть как недостаточную, что вместо одного ответа рождаются два новых вопроса, что вам от них не хочется избавляться. Это те, у которых нет аппетита: вы не стремитесь к ответу. Спросите себя о каждом прямо, письменно: чего я на самом деле боюсь, если это решу? — и напишите ответ, даже если он неприятен, особенно если он неприятен. В большинстве случаев он не будет иметь отношения к тому, что вы называли сомнением; он будет о потере, о стыде, о чужом мнении, о невозможности вернуть.

Останется, возможно, третье — то, что не снимается ничем, потому что вопрос так устроен: никакие данные не скажут, стоит ли риск того, потому что стоимость риска — это вы, а не мир. Это не сомнение и не страх, это неустранимая неопределённость всякого настоящего выбора, и с ней делают то, что делал путник Декарта: выбирают направление и идут.

Поэтому последний шаг — назначить дату. Не решения — сроков утоления настоящих сомнений: к какому дню будут собраны те сведения, которых честно не хватает. И договориться с собой, что в этот день вы решите, — с тем, что будет известно, и с тем, что известно не будет, — и пойдёте прямо. Потому что, как мы выяснили, вы уже решаете каждый день, пока не решаете, — только не своей волей, а исходом.

Глава 3. Язык: клетка и ключ

Вода

Пятого апреля 1887 года в алабамском городке Таскамбия семилетняя девочка, слепая и глухая с полутора лет, стояла у колонки во дворе, и её учительница качала воду ей на одну руку, а на другой пальцами выводила буквы: w-a-t-e-r. Учительница делала это уже месяц — выводила на ладони слова, прикладывала к предметам, — и девочка повторяла движения, как обезьянка, не понимая, зачем. Утром того дня она в ярости разбила куклу. Ей было всё равно.

А потом у колонки что-то произошло. Хелен Келлер описала это спустя пятнадцать лет, и описание стоит того, чтобы читать его медленно. Пока холодная струя текла по одной руке, а по другой бежали буквы, она вдруг замерла: всё её внимание сошлось на движении пальцев. «Каким-то образом тайна языка открылась мне. Я поняла тогда, что „в-о-д-а“ означает то чудесное прохладное нечто, что льётся по моей руке». Слово, пишет она, разбудило её душу и дало ей свет. Она отошла от колонки, охваченная жаждой понимания: теперь у всего было имя, и каждое новое слово рождало целую волну мыслей. К вечеру она выучила три десятка слов. А войдя в дом, вспомнила про куклу, нащупала осколки, попыталась сложить — и заплакала: «впервые я почувствовала раскаяние и печаль».

Обратите внимание на порядок событий. Кукла была разбита утром, до слова. Раскаяние пришло вечером, после. Между утром и вечером с куклой ничего не случилось — случилось с девочкой: у неё появился язык, и в нём, среди прочего, появилось место для того, что она сделала. Пока не было слов, не было ни поступка, ни виноватого, ни утраты — было движение рук и звук ломающегося фарфора. Не было поступка, потому что поступок требует того, кто поступает, и того, с кем поступают, и времени, в котором одно следует за другим; не было виноватого, потому что вина живёт только там, где есть слово «нельзя»; не было утраты, потому что утрата — это когда было, а теперь нет, а для «было» и «нет» нужны слова. Была неразличимая масса ощущений, в которой ломающийся фарфор не отличался от воды, льющейся по руке.

Позже, уже взрослой, Келлер писала о себе прежней ещё резче: до прихода учительницы она не знала, что она есть; она жила в мире, который был не-миром, и называла то существо «призраком», потому что не могла назвать его «я». Не-мир — это не метафора: мир без слов не имеет швов — тех границ, по которым его можно разложить на отдельные вещи; в нём нет предметов, нет прошлого и будущего — только поток, где невозможно ничего опознать, потому что опознание требует имени.

Обычно эту историю рассказывают как трогательную. Она не трогательная — она страшная и великая одновременно, потому что показывает, чем на самом деле является слово. Мы думаем, что слова — этикетки: мир уже разложен на вещи, а мы только наклеиваем ярлыки, чтобы удобнее было передавать друг другу. Келлер у колонки открыла обратное. Вода лилась по её руке тысячи раз до того дня, и не было никакой «воды» — было ощущение, слитое со всеми остальными ощущениями в одну неразличимую массу. Слово не наклеилось на вещь. Слово вырезало вещь из потока — провело границу там, где её не было, и по эту сторону границы оказалось «прохладное нечто», а по ту — всё остальное. И вместе с водой оно нарекло мир: кукла стала куклой, разбитое — разбитым, а тот, кто разбил, — тем, кто разбил и кому теперь жаль. Слово не назвало то, что уже было; оно создало то, что можно назвать.

Значит, между словом и вещью есть зазор, и в этом зазоре происходит нечто большее, чем обозначение. В нём возникает мир как мир — разделённый на предметы, имеющий прошлое, вмещающий раскаяние. Зазор — не дефект языка, не его неспособность дотянуться до реальности; это пространство, в котором реальность становится человеческой. Без него мы были бы как Келлер до слова: в потоке, без вещей, без себя, без «было» и «будет». Но там же — и это вторая половина истории, которую Келлер не писала, потому что ей повезло с учительницей, — возникает и другое.

Если слово может вырезать из потока воду, оно может вырезать и то, чего в потоке не было. Оно может вырезать «лентяя» из ребёнка, который просто медленнее других. «Неудачника» — из человека, у которого сорвалось два дела подряд. «Врага» — из соседа. Каждый раз это будет та же операция: граница, проведённая там, где её не было, и вещь, появившаяся по эту сторону границы. Сила, разбудившая душу семилетней девочки, — та же сила, которой отравляют народы. И различить их по внутреннему устройству нельзя: механизм у них один. В обоих случаях слово режет поток. Различить можно лишь по тому, куда человек смотрит: на слово или сквозь него. Смотреть на слово — значит принимать проведённую границу за свойство мира, верить, что «лентяй» или «враг» существует так же, как существует вода. Смотреть сквозь слово — значит видеть за ним поток, из которого оно вырезано, и помнить, что граница была проведена, а не найдена

Об этом глава. О том, что мы думаем не о мире, а о мире, уже нарезанном словами, и что нарезку эту делали не мы; о том, что она одновременно клетка и ключ; и о том, как научиться видеть прутья. Видеть прутья — значит замечать, где язык провёл границу и выдал её за вещь; где слово, которое должно было открыть мир, закрыло его; где название, вместо того чтобы помочь увидеть, заслонило то, что названо. Это не значит отказаться от слов — без них нет ни мира, ни нас. Это значит пользоваться ими, зная, что они сделаны, а не даны.

Спор в Афинах о том, кто даёт имена

Первым это расстояние между словом и вещью разглядел Платон, и разглядел, как обычно, в форме спора.

В диалоге «Кратил» двое молодых людей — Кратил и Гермоген — приходят к Сократу, чтобы он рассудил их спор. Кратил утверждает: у каждой вещи есть правильное имя — от природы, как есть у неё природный вид, — и имя, данное неверно, не имя вовсе, а пустой звук. Гермоген возражает: имена — чистое соглашение. Как хозяин зовёт раба, как ему вздумается, так и люди зовут вещи, и никакой правильности тут нет — договорись мы завтра называть коня человеком, конь стал бы человеком в языке и ничего бы не потерял в стойле.

1...34567...16
bannerbanner